И не успело это шумное шествие скрыться, как во дворик вошел весь пыльный и загоревший Иешуа. В одной руке его был длинный посох, а в другой несколько анемонов. Все лица просияли теплыми улыбками.
– Шелом! – с улыбкой приветствовал их Иешуа, и его застенчивые глаза тепло просияли.
– А мы боялись, что ты уж не придешь… – отвечал Элеазар, ласково ударил разгруженного ослика по заду, и тот сам прошел на свое место под убогий навес из кукурузной соломы.
Мириам, вся сияя, приняла от гостя его посох и плащ.
– Возьми и полевые лилии эти… – немножко застенчиво сказал Иешуа. – Последние… Я никак не налюбуюсь на них: воистину Соломон во всей славе его не был одет прекраснее их!..
– Садись-ка под свою смоковницу, а я сейчас умыться тебе подам… – сказала Марфа. – Смотри, какой ты весь пыльный… А ты, Мириам, плащ его хорошенько встряхни… Словно ты со всей Иудеи на себя пыль собрал, рабби…
– Ну, что же, был в Энгадди? – спросил Элеазар.
– Был. Простился… – отвечал Иешуа, садясь на прохладный плоский камень под смоковницей. – А потом на Иордан прошел, к Иоханану… Сегодня поутру воины Ирода арестовали его…
– Да что ты говоришь?! – широко открыв глаза, уставились на него все. – А видел, что у нас на улице богачи-то разделывают. Этим все ничего, все можно…
Марфа принесла большой таз с кувшином холодной воды, помогла Иешуа вымыть лицо и руки, а потом, снова усадив его, ловкими, спорыми движениями омыла его ноги и отерла их утиральником.
– Ну, вот теперь и хорошо… – удовлетворенно проговорила она, поднимаясь. – А теперь ты умойся, Элеазар… А ты что все стоишь да слушаешь, Мириам? Надо трапезу готовить… Можно ли так?
– Ах, Марфа, Марфа, о многом ты тревожишься и хлопочешь… – покачал с улыбкой головой Иешуа. – А действительно человеку одно только нужно…
– О чем говоришь ты, рабби?
– О Боге говорю я, Марфа…
– Прав ты, рабби, грешники мы… Все суетимся, все хлопочем, а о Боге-то и подумать некогда… – вздохнула Марфа. – А все же так нельзя: и Богу приятно будет, если я гостю услугу окажу…
И она, убедив таким образом себя и в своей правоте, торопливо ушла в дом. На крыше синагоги снова появился хазан, угольно-черный и четкий на фоне зари, и затрубил во второй раз. И по звуку этой трубы кончались все работы в селениях и городах.
– Ну-ну, поторапливайтесь… – обратился Элеазар к женщинам. – Скоро звезда…
– Даю, даю… – отозвалась хлопотунья Марфа, расстилая циновки вокруг низенького круглого стола. – Мириам, где ты опять?..
– Иду… – отозвалась девушка из-за угла: спрятавшись от всех, она, нежно, шепотом, приговаривая слова любви, бережно, кончиками губ, целовала полевые лилии Иешуа. – Иду…
– А что ты запоздал так? – спросил Элеазар.
– Да сандалии совсем разбились… – отвечал Иешуа. – И зашел к Иуде Кериоту подчиниться… Такая у него нужда, такая нищета, что смотреть больно! Старшая-то его, Сарра, уже мажет лицо и губы и, говорят, часто является домой только поутру. Присмотрел было Иуда крохотный клочок земли себе да домик-развалюшку под Иерихоном, и недорого просят, а где взять? Так и мучаются… Хотят в Иерусалим перебираться – авось там побольше работы будет… Сколько неправды, сколько зла, сколько страдания!
– Да, да… – вздохнув, потупился Элеазар и, подняв глаза в небо, прибавил: – А вот и звезда…
Как раз в это мгновение на крыше синагоги появился хазан – смутная тень среди нежно-пепельных сумеречных отсветов – и протрубил в третий раз, возвещая начало праздника. И по всей Вифании зажглись тихие огни святой Субботы.
– Ну, приступим же к трапезе чем Бог послал… – ласково сказал Элеазар. – Возляжем…
Все возлегли вокруг низенького столика. Элеазар в сосредоточенном молчании других сотворил молитву, а затем с тихой торжественностью благословил и свет горящего светильника, и немудреные яства, и вино, и ароматы. И все приступили к вечере.
Слово Суббота значит по-еврейски покой. Так называли они седьмой, праздничный день недели, покой которого они блюли самым строжайшим образом. Иудеи верили, что обрезание и Суббота были установлены при самом сотворении мира: «Первою песнью человеческой, – говорили иудеи, – была субботняя песнь, которую воспел Адам в начале седьмого дня, когда его грех был отпущен ему…» Закон о Субботе, как и всякий другой Закон, подвергался усиленной разработке. Прежде всего нужно было установить, когда именно начинается Суббота. С наступлением ночи? Прекрасно. Но когда же именно начинается ночь? При появлении одной звезды, или двух, или трех? Вопрос этот представлялся настолько важным, что некоторые знаменитые законники, как двенадцать столетий спустя Маймонид, ставить его ставили, но разрешать не осмеливались. И затем: какие работы воспретить и какие считать допустимыми? Можно ли, например, зачерпнуть воды, чтобы напиться? Или перейти из одного угла комнаты в другой? И после бесконечных и, как всегда, исступленных споров был выработан список тех тридцати девяти работ, которые были запрещены в Субботу: сеять, пахать, жать, вязать снопы, молотить, веять, молоть, печь, стричь овец, отбеливать шерсть и т. д., и т. д., вплоть до: завязывать узел, развязывать узел, ловить дичь, убивать ее, солить ее, написать две буквы, строить, ломать, зажигать огонь, тушить его, переносить какой-нибудь предмет с одного места на другое…
Но, когда все это было закреплено, оказалось, что этого далеко не достаточно. В самом деле, если запрещено завязывать и развязывать узлы, то надо точно знать, о каких именно узлах идет речь. После долгих и горячих споров было установлено: нельзя завязывать и развязывать морской узел и узел погонщика верблюдов… Полтора века спустя рабби Мейр пояснил еще точнее: если узел можно развязать одной рукой, то развязывать его не грех. Кроме того, по его мнению, женщина могла шнуровать свое платье и завязывать ленты своего головного убора; можно также завязывать обувь, можно завязывать меха, содержащие вино или масло. Но по мере этих разъяснений трудностей вставало все более и более. Написать две буквы нельзя – прекрасно. Ну а если эти буквы будут взяты из алфавитов разных языков? Или если написать их чернилами разных цветов? Или если одну букву написать одной рукой, а другую – другой? И после долгих обсуждений законники выносили решение: да, если написать эти буквы на двух стенах, сходящихся под углом, но так, что обе буквы можно видеть разом, то это несомненный грех. Но если эти буквы начертать дорожной пылью или соком какого-нибудь плода, словом, чем-нибудь, что легко стирается, то греха нет. Нет также греха и в том, если написать одну букву на одной странице книги, а другую на другой так, что вместе прочесть их нельзя. Пожар тушить, конечно, нельзя, но если язычник предложит потушить его, то не надо говорить ему ни да, ни нет. Если кто тушит светильник из боязни язычников, воров, злых духов или по болезни, чтобы иметь возможность заснуть, греха нет, но, если это делается ради экономии, тогда грех. Подставить тарелку под светильник можно, но налить в эту тарелку воды нельзя, так как это значило бы гасить искры, а это – нарушение Закона. Помочь женщине-родильнице можно, можно полоскать больное горло, но никак нельзя перевязать сломанную ногу или омочить холодной водой воспаленную часть тела. И если на кого-нибудь обрушится дом, и если наверное известно, что он еще жив, и если наверное известно, что он единоверец, то можно прийти ему на помощь, а если наверное это неизвестно, то нельзя. Но некоторые случаи так и остались спорными: рабби Гамалиил считал, что если кто, забывшись, напишет две буквы, одну утром, а другую вечером, то он все же виновен, но другие законники утверждали, что в этом вины нет. Рабби Мейр говорил, что хромой может идти на костылях, а рабби Иосия не допускал этого: это перенесение предметов с одного места на другое. И по той же причине портному не советовали выходить со своей иголкой в пятницу вечером: он может забыться и носить на себе иголку и в Субботу. И осталось нерешенным: можно ли есть яйцо, снесенное в Субботу, и можно ли в этот день тому, кто поднялся по лестнице взглянуть на свой голубятник, переставить ее, чтоб заглянуть в другое окно?.. Люди строгие, вроде последователей Шаммая, запрещали даже обучение детей в этот день, даже уход за больными, утешение страждущих, даже милостыню! Во время восстания Маккавеев часть повстанцев, захваченных врагом в день субботний, дала без сопротивления перебить себя до последнего, так как обнажить меч в Субботу было бы грехом…[3 - Но было бы в высшей степени ошибочно думать, что это крохоборство было свойством исключительно одного еврейства: так называемые христиане очень охотно приняли это наследие от иерусалимских рабби. Так, законники православные ломали голову над подобными же вопросами: «Едучи на коне пети ли себе? – спрашивали они, разумея под этим, можно ли петь что-нибудь духовное, едучи верхом. – Богородицын хлебец вкусив, мытися ли того дня? Попу своя жена благословити ли рукою?» И иногда отцам духовным удавалось благополучно разрешать великие сомнения эти и выносить решения ясные и точные: «В говенье детяти молоду коровьего молока не ясти… – говорили они. – Два говенья матерь сеет, а во третье не дати ему ясти. В говенье не достоит сидети нога на ногу взложивше. Аще кто помочится на восток, да поклонится 300. Поп, аще хочет литургисати, да не яст луку преже за един день…» и т. п. А в Средние века католические богословы никак не могли разрешить: если случайно причастие упадет на пол и его станет грызть мышь, то что же она, в сущности, грызет – простой хлеб или тело Христово?]
– Кушай же, друг… – угощал Элеазар своего дорогого гостя и друга. – Вот тут рыба с вашего Генисаретского озера – сам вчера выбрал для тебя в Иерусалиме у Рыбных ворот. Вот козий сыр, а это, если хочешь, свежие халлот – наша Марфа мастерица печь их, как ты знаешь. Вот фиги, виноград сушеный, а в саннаате – верблюжье молоко… Хотя от нас, ессеев, ты и ушел, но мяса, надеюсь, ты не ешь по-прежнему?
– Я все ем, Элеазар… – отвечал Иешуа. – Не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что исходит из уст. Ибо из уст, из сердца человеческого исходят злые помыслы, убийства, злоба, корысть, коварство, непотребство, гордость…
– Ох, не знаю уж, что и думать! – сказал тихо Элеазар. – Сердце мое всегда соглашается с тобою, рабби, но, с другой стороны, что же это будет, если мы все будем колебать так Закон? Посмотри в Иерусалим: все так и кипит там спорами о Законе – послушать, так кажется, все за Закон душу положить готовы! А между тем в то же время какое небрежение к Закону и прежде всего со стороны тех, кто первый должен был бы дать народу пример благочестия и доброй жизни… Во дворцах богачей с утра и до утра гусли и тимпаны и льется рекою иноземное вино, и пляшут блудницы, храмовники с головой ушли в борьбу за власть и за богатства свои, народ раздирается смутами всякими. А римляне смотрят на все это бесплодное кипение наше и смеются. И, думается мне, Закон – это единственный стержень, на котором мы еще держимся вместе, – вынь его, и все рассыплется…
– Во многом прав ты, друг, но стержень для человека не тот писаный Закон, в котором книжники громоздят слово на слово и правило на правило, так, что человеку, не нарушив Закона, и шагу ступить нельзя стало, а другой, вечный Закон, который незримо написан в каждом живом сердце человеческом. Как жить, когда поговорить с иноверцем – преступление, войти в Тивериаду – грех, ибо у городских ворот кто-то поставил изображение цезаря, от хлеба вкусить – грех, потому что он, может быть, испечен из печи, сложенной из кирпича, купленного у язычника?.. Так жить нельзя! И единственный, написанный в сердце человека Закон освобождает от всех этих пут и открывает врата в то мальхут-ха-шамаим, в то царствие Божие, о котором томились все пророки…
– Так… – согласился Элеазар. – Но ты же знаешь, что мальхут-ха-шамаим понимается не всеми одинаково. Одни понимают его как царство правды, свободы и равенства, которое святыми усилиями праведников может быть установлено на земле, а другие, как мы, ессеи, верим, что царствие это наступит для человека после того, как он в смерти сбросит с себя нечистые оковы тела и вернется в блаженное состояние, в котором он пребывал до воплощения. Фарисеи со времен Маккавеев стали учить, что для жизни блаженной воскреснет не только дух наш, но и тело…
И Иешуа, и Элеазар чутко следили за веяниями своего века, сердца их были устремлены более или менее в одном направлении, и это очень укрепляло их давнюю дружескую связь.
– А я думаю, – тихо сказал Иешуа, и глаза его засияли, – что царствие Божие не за гробом, не здесь и не там, а внутри нас. Не сказано ли: добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое? Если верно, что от избытка сердца говорят уста, то еще более верно, что из сердца его течет вся жизнь. Возжешь ты в сердце своем божественный свет любви, и ты тотчас же вступаешь в это царство сынов света, вся жизнь преображается для тебя, и ничем ненарушимое блаженство воцаряется в душе твоей… И неписаный, но незыблемый Закон этот знаем мы все от пророков, от старого Гиллеля, слышим его в храме и в синагоге ежедневно: люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем разумением твоим, всеми силами твоими и ближнего твоего, как самого себя… В этом весь, – подчеркнул он голосом, – Закон и пророки, а все остальное – мусор слов человеческих…
– Как понять, где правда? – потупился Элеазар. – Сердце всегда, говорю, соглашается с тобою, рабби, но как же быть с тем старым, чем жили наши предки столько веков? Когда впервые услышал я тебя, рабби, – тепло прибавил он, – мне показалось, что я точно из мертвых воскрес. Но вот все же смущаюсь…
И вокруг горящего, тихого света Субботы, в ночи летней, полной стрекотания цикад, продолжалась тихая беседа все о том же, о чем говорили там в те времена все: о мучительном разделении людей, о тяжкой власти богачей, храмовников и римлян, о том, что спасение должно быть уже близко по тому одному, что жить так дальше, казалось, не было сил…
– Пора бы, думаю, гостю нашему и покой дать… – сдерживая зевок, проговорила уставшая за день Марфа. – Всего не переговоришь…
– И то пора… – согласился Элеазар. – Успеем наговориться и завтра… Надеюсь, ты проведешь праздник с нами, рабби? Не нарушай святого покоя Субботы, друг…
– Мне пора домой, но завтрашний день я проведу с вами… – сказал Иешуа с улыбкой.
– Вот ты часто говоришь против Субботы, рабби… – тепло сказала Мириам. – А я люблю ее огни, ее тишину…
– И я люблю… – сказал Иешуа. – Но все же человек господин и Субботы…
– Ну, вот и хорошо… – позевывая, сказала Марфа. – Может, ты ляжешь с нами в доме, рабби? С гор тянет что-то холодом…
– Нет, я привык к этому, Марфа… – отвечал Иешуа. – Я лучше пройду в горницу наверх. Я люблю, проснувшись, посмотреть, как играют звезды…
– Ну, как хочешь. Мириам постелет тебе наверху… Доброй ночи!
– Доброй ночи и вам всем!..
V
Элеазар пошел проведать ослика, своего верного друга и помощника. Марфа прибирала со стола. Иешуа по зыбкой лестничке поднялся на плоскую кровлю дома, в одном углу которой был сделан легкий навес. Это место под навесом и называлось горницей. В богатых домах навес этот делался над всей крышей, а бедняки отгораживали себе от солнца хоть уголок один. Мириам с постелью поднялась вслед за Иешуа. Она устилала ему постель и вся затаилась. Сердце ее билось. Иешуа, взяв себя в руки, стоял у самого края кровли и смотрел в звездное небо. Но теперь не чувствовал он глубокого мира его, не слышал пения ангелов, славящих величие Божие, мир на земле и благоволение среди людей…
– Смотри, как тянет с гор холодом… – робко, дрожащим голоском проговорила сзади, в темноте, Мириам. – Ты будешь зябнуть…
– Нет, я… я не боюсь холода… – дрогнул голосом Иешуа, не оборачиваясь. – За времена повстанчества я привык ко всему…
Молчание. Ни слова, ни шороха… Только тревожно колотятся в груди сердца…