Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль: взялась! Конечно, весна взялась. Протираю глаза спросонок, и меня ослепляет светом. Полог с моей кроватки сняли, когда я спал, – в доме большая стирка, великопостная, – окна без занавесок, и такой день чудесный, такой веселый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если пришла весна. Вон как капель играет… – тра-та-та-та! А сегодня поедем с Горкиным за Москва-реку, в самый Город, на грибной рынок, где – все говорят – как праздник.
Защурив глаза, я вижу, как в комнату льется солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотинки. По таким полосам, от Бога, спускаются с неба ангелы, – я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!
На крашеном полу и на лежанке лежат золотые окна, совсем косые и узкие, и черные на них крестики скосились. И до того прозрачны, что даже пузырики-глазочки видны, и пятнышки… и зайчики, голубой и красный! Но откуда же эти зайчики и почему так бьются? Да это совсем не зайчики, а как будто пасхальные яички, прозрачные, как дымок. Я смотрю на окно – шары! Это мои шары гуляют, вьются за форточкой, другой уже день гуляют: я их выпустил погулять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кончились, повисли и мотаются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зайчики, – ну совсем как пасхальные яички, только очень большие и живые, чудесные. Воздушные яички, – я таких никогда не видел. Они напоминают Пасху. Будто они спустились с неба, как ангелы.
А блеска все больше, больше. Золотой искрой блестит отдушник. Угол нянина сундука, обитого новой жестью с пупырчатыми разводами, снежным огнем горит. А графин на лежанке светится разноцветными огнями. А милые обои… Прыгают журавли и лисы, уже веселые, потому что весны дождались, – это какие подружились, даже покумились у кого-то на родинах, – самые веселые обои. И пушечка моя как золотая… и сыплются золотые капли с крыши, сыплются часто-часто, вьются, как золотые нитки. Весна, весна!..
И шум за окном, особенный.
Там галдят, словно ломают что-то. Крики на лошадей и грохот… Не набивают ли погреба? Глухо доходит через стекла голос Василь Василича, будто кричит в подушку, но стекла все-таки дребезжат:
– Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы!..
Слышен и голос Горкина, как комарик:
– Снежком-то, снежком… поддолбливай!
Да, набивают погреба, спешат. Лед все вчера возили.
Я перебегаю, босой, к окошку, прыгаю на холодный стул, и меня обливает блеском зелено-голубого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, – весь двор завален. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и снеговой, свинцовый. А в солнце – зеленый, яркий. Острые его глыбы стреляют стрелками по глазам, как искры. И все подвозят, все новые дровянки… Возчики наезжают друг на дружку, путаются оглоблями, санями, орут ужасно, ругаются:
– Черти, не напирай!.. Швыряй, не засти!..
Летят голубые глыбы, стукаются, сползают, прыгают друг на дружку, сшибаются на лету и разлетаются в хрустали и пыль.
– Порожняки, отъезжай… чер-ти!.. – кричит Василь Василич, попрыгивая по глыбам. – Стой… который?.. Сорок се-мой, давай!..
Отъезжают на задний двор, вытирая лицо и шею шапкой; такая горячая работа, спешка: весна накрыла. Ишь как спешит капель – барабанит, как ливень дробный. А Василь Василич совсем по-летнему – в розовой рубахе и жилетке, без картуза. Прыгает с карандашиком по глыбам, возки считает. Носятся над ним голуби, испуганные гамом, взлетают на сараи и опять опускаются на лед: на сараях стоят с лопатами и швыряют-швыряют снег. Носятся по льду куры, кричат не своими голосами, не знают, куда деваться. А солнышко уже высоко, над Барминихиным садом с бузиною, и так припекает через стекла, как будто лето. Я открываю форточку. Ах, весна!.. Такая теплынь и свежесть! Пахнет теплом и снегом, весенним душистым снегом. Остреньким холодочком веет с ледяных гор. Слышу – рекою пахнет, живой рекою!..
В одном пиджаке, без шапки, вскакивает на лед отец, ходит по острым глыбам, стараясь удержаться: машет смешно руками. Расставил ноги, выпятил грудь и смотрит зачем-то в небо. Должно быть, он рад весне. Смеется что-то, шутит с Василь Василичем и вдруг – толкает. Василь Василич летит со льда и падает на корзину снега, которую везут из сада. На крышах все весело гогочут, играют новенькими лопатами – летит и пушится снег, залепляет Василь Василича. Он с трудом выбирается, весь белый, отряхивается, грозится, хватает комья и начинает швырять на крышу. Его закидывают опять. Проходит Горкин, в поддевочке и шапке, что-то грозит отцу: одеться велит, должно быть. Отец прыгает на него, они падают вместе в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крикнуть в форточку… но сейчас загрозит отец, а смотреть в форточку приятней. Сидят воробьи на ветках, мокрые все, от капель, качаются… – и хочется покачаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:
– Ну, будет баловаться… Поживей-поживей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, поднос будет!
С крыши ему кричат:
– Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну-ка, робят, уважим хозяину, для весны!
…И мы хо-зяину ува-жим,
Ро-бо-теночкой до-ка-жем…
Подхватывают знакомое, которое я люблю: это поют, когда забивают сваи. Но отец велит замолчать:
– Ну, не время теперь, ребята… пост!
– Огурчики да капустку охочи трескать, и без песни поспеете! – поокивает Василь Василич.
Кипит работа: грохаются в лотки ледяные глыбы, скатываются корзины снега, позвякивает ледянка-щебень – на крепкую засыпку. Глубокие погреба глотают и глотают. По обталому грязному двору тянется белая дорога от салазок, ярко белеют комья.
– Гляди… там!.. – кричат где-то над головой.
Я вижу, как вскакивает на глыбы Горкин, грозясь кому-то, – и за окном темнеет в шипящем шорохе. Серой сплошной завесой валятся снеговые комья, и острая снеговая пыль, занесенная ветром в форточку, обдает мне лицо и шею. Сбрасывают снег с дома! Сыплется густо-густо, будто пришла зима. Я соскакиваю с окна и долго смотрю, любуюсь: совсем метель, даже не видно солнца, – такая радость!
…К обеду – ни глыбы льда, лишь сыпучие вороха осколков, скользкие хрустали в снежку. Все погреба набиты. Молодцам поднесли по шкалику, и, разогревшиеся с работы, мокрые и от снега, и от пота, похрустывают они на воле крепкими, со льду, огурцами, белыми кругами редьки, залитой конопляным маслом, заедают ломтями хлеба, – словно снежком хрустят. Хоть и Великий пост, но и Горкин не говорит ни слова: так уж заведено, крепче ледок скипится. Чавкают в тишине на бревнах, на солнышке, слушают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый-то раз поспели: поест снежок.
– Го-ры какие были… а все упрятали!
Спрятались в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Василиса Премудрая сказала.
Ржут по конюшням лошади, бьют по стойлам. Это всегда – весной. Вон уж и коновал заходит, цыган Задорный, страшный с своею сумкой, – кровь лошадям бросать. Ведет его кучер за конюшни, бегут поглядеть рабочие. Меня не пускает Горкин: не годится на кровь глядеть.
По завеянному снежком двору бродят куры и голуби, выбирают просыпанный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на заднем дворе, у подтаявших штабелей сосновых, начинает копиться лужа – верный зачин весны. Ждут ее не дождутся вышедшие на волю утки: стоят и лущат носами жидкий с воды снежок, часами стоят на лапке. А невидные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на плотике кататься. Стоит и Василь Василич, смотрит и думает, как с ней быть. Говорит Горкину:
– Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устроилось. И на самом-то на ходу… передки вязнут, досок не вывезешь. Опять, лешая, набирается!..
– И не трожь ее лучше, Вася… – советует и Горкин. – Спокон веку она живет. Так уж тут ей положено. Кто ее знает… может, так, ко двору прилажена!.. И глядеть привычно, и уточкам разгулка…
Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Горкин. Бывало, сидит на бревнышках, смотрит, как утки плещутся, плавают чурбачки.
– И до нас была. Господь с ней… о-ставь.
А Василь Василич все думает. Ходит и крякает, выдумать ничего не может: совсюду стек! Подкрякивают ему и утки: так-так… так-так… Пахнет от них весной, весеннею теплой кислотцою… Потягивает из-под навесов дегтем: мажут там оси и колеса, готовят выезд. И от согревшихся штабелей сосновых острою кислотцою пахнет, и от сараев старых, и от лужи, – от спокойного старого двора.
– Была как – пущай и будет так! – решает Василь Василич. – Так и скажу хозяину.
– Понятно, так и скажи: пущай ее остается так.
Подкрякивают и утки: радостным – так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тараторят наперебой – кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне: так-так. И безмятежно отстукивает сердце: так-так…
Постный рынок
Велено запрягать Кривую, едем на Постный рынок.
Кривую запрягают редко, она уже «на спокое», и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь – «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «Ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой – тише, мол! – и все и затихнут». Антип все знает. У него борода как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.
Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу – на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке – снежком порадовать, или – на Постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит – тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, и всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя – закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланельке. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху – толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «Там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат: «Теперь, рысаки, держись!» А Антип все не отпускает:
– Ты, Михайла Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет – уж не неволь, оглядится – сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.
Едем, потукивая на зарубках, – трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, к крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «И в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом – не вытянет гужом, за два-десять годков клади!» Лавочники кричат: «Станция Петушки!» Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится – сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет. Кривая идет ходчей. Горкин доволен – денек-то Господь послал! – и припевает даже:
Едет Ваня из Рязани,
Полтораста рублей сани,
Семисотельный конь,
С позолоченной дугой!
На Кривую подмигивает, смеется.
Кабы мне таку дугу,
Да купить-то невмогу,