В этом голосе звучала обида, а любой, посмевший обидеть драгоценную Малгожату, представлялся Себастьяну существом, недостойным жизни. И подавив первый порыв выбраться из малинника – все ж таки неудобственно подслушивать, да и место для князя не самое подходящее, – Себастьян затаился.
Для чего?
А чтобы узнать имя злодея и вызвать его на дуэль. И там, пронзив черное сердце шпагой – а шпагой, по уверению учителя-гишпанца, Себастьян владел отменно, а потому в успехе своем не сомневался, – над телом поверженного врага объясниться, наконец, с возлюбленной.
Желательно стихами.
Сей самозародившийся план представлялся Себастьяну невероятно романтичным; и мысленно он уже вел очарованную его несказанной отвагой и благородством Малгожату к венцу. Но мечты разрушил суровый голос пани Беняконь:
– Успокойся, Малгожата! Это хороший вариант…
– Хороший? – перебила матушку Малгожата. – Да он же урод, каких поискать!
– Зато князь!
– Ненаследный, – вредно уточнила Малгожата. – И мне не с титулом жить! Представь, если дети в него пойдут, мало что горбатые, кривые, так еще и с хвостами.
В первое мгновение Себастьяну показалось, что он ослышался.
Во второе, что свет померк.
В третье родились стихи… и он, сам не владея собой, выбрался из малинника, встал перед возлюбленной, чьи злые слова пронзили сердце насквозь – именно так, а не иначе, ведь если не насквозь, то Себастьян, может статься, выживет. Он же желал умереть, сгорев в пламени страсти прямо тут, на посыпанной речным песком дорожке, сквозь которую проросли одуванчики.
– Сраженный я стрелой Амура, – продекламировал он, глядя в испуганные глаза Малгожаты, – не замечал, что девка – дура…
И, развернувшись, гордым чеканным шагом направился к дому, там, запершись в своей комнате, ключи от которой имелись единственно у нянюшки, Себастьян пал на кровать и смежил веки, готовясь умереть от любви.
Не вышло.
Тем же вечером панна Беняконь с дочерью покинули поместье, а княгиня вздохнула и вычеркнула из составленного списка невест имя Малгожаты.
Себастьян же слег. Ему казалось, он умирает от разбитого сердца, осколки которого гремят в груди, но вызванный в спешном порядке Бонифаций Сигизмундович диагностировал банальнейшую простуду, каковую попытался излечить касторовым маслом. Однако же лекарство, привычное, пусть и от души ненавидимое ненаследным князем, не помогло.
– Я умру, – сказал Себастьян, смежив веки. Ему казалось, что именно так и должно быть: смерть от любви в юном возрасте, и романтичная и страшная. И, быть может, жестокосердная Малгожата, образ которой не покидал князя, несмотря на всю его обиду, прозреет. В приступе раскаяния она вернется в поместье и будет громко, безутешно рыдать над гробом, заламывая пухлые руки…
– Непременно умрете, голубчик, – поспешил успокоить пациента Бонифаций Сигизмундович. – Все когда-нибудь да помирают… но не в этот раз. Omnia tempus habent[5 - Всему свое время (лат.).].
Себастьян хмурился, поджимал губы и вытягивал руки поверх одеяла, прикидывая, хорошо ли будет смотреться в гробу. Несколько беспокоило то, что горб не позволит ему лежать прямо, а скособоченный покойник – это уже комедия-с.
И Себастьян ерзал.
От ерзания ли, от злости, что даже умереть ему не позволено с должной долей трагизма, лихорадка усугублялась, а треклятый горб невыносимо зудел. Кожа на нем покраснела, сделалась рыхлой, а после и вовсе лопнула, явив миру куцые, влажно поблескивавшие нетопыриные крыла.
– Догогой, – с мягким укором обратилась к несчастному отпрыску княгиня, – девочка погогячилась, а ты слишком остго на все геагигуешь.
В волнении ее картавость стала особенно заметна.
– Я пгекгасно понимаю, что в твоем возгасте склонность к эпатажу вполне естественна. Но согласись, что кгылья – это несколько чегесчуг.
Себастьян отвернулся к стене.
– Не гастгаивайся, догогой. – Ангелина Вевельская осторожно погладила перепонку. На ощупь крылья были плотными, горячими и сухими. Сквозь тонкую кожу виднелись и сосуды, и хрустальные косточки, которые прорывались этакими слюдяными коготками, весьма острыми с виду. – Мы что-нибудь пгидумаем.
Крыло дернулось, едва не оцарапав княгиню, и, убрав руки, она не слишком-то уверенным голосом сказала:
– Быть может, они еще отвалятся?
Робким надеждам ее не суждено было сбыться. Крылья, как и хвост, отваливаться не спешили. Более того, освободившись из кокона, коим и являлся горб – Бонифаций Сигизмундович с преогромным удовольствием описал сей анатомический casus extraordinarius в своем дневнике, – крылья росли. Они вытягивались, обретали плотность, а тело ненаследного князя покрылось четырехгранной чешуей.
– Только гогов не хватает, – со вздохом сказала княгиня и очень осторожно, словно опасаясь наткнуться на упомянутые рога, погладила отпрыска по голове. – С гогами был бы завегшенный обгаз.
И, спеша исполнить пожелание Ангелины, рога появились.
А потом исчезли.
Чешуя же сменила колер и форму, сделавшись плотнее, жестче. Но спустя сутки сгинула и она, явив обыкновенную, разве что по-прежнему смугловатую, цветом в копченую воблу, кожу.
Княгиня, приободрившись, ждала продолжения метаморфоз. Мысленно она уже избавила отпрыска от крыльев и хвоста. От последнего – не без труда, поскольку за многие годы Ангелина Вевельская успела свыкнуться с данной особенностью сына.
Хвост остался.
Крылья, впрочем, тоже, разве что вытянулись, загрубели и покрылись короткой шерсткой, каковая на ощупь напоминала бархат.
К радости Себастьяна, пребывавшего в стабильно мрачном настроении, причин для которого, положа руку на сердце, имелось предостаточно, крылья были черны. И очень удобны, когда требовалось скрыться от жестокого мира, в чем ненаследный князь Вевельский испытывал острейшую необходимость. Оттого и заворачивался он в живую ткань собственных крыльев, замирая этаким неподвижным кулем, безмолвным и отрешенным.
Княгиня волновалась.
Бонифаций Сигизмундович перелистывал страницы семейных хроник, пытаясь найти если не объяснение, то хотя бы утешение для великовельможной панны, каковая полюбила вздыхать о тяжелой материнской доле и запивать огорчения рюмочкой вевелевки. Настойка на вишневых косточках, мяте и розмарине, по уверениям местной ворожихи, зело способствовавшая установлению душевного покоя, оказывала на княгиню самое благоприятное воздействие. Ангелина Вевельская ударялась в воспоминания о светлых девичьих годах и надеждах, которым не суждено было сбыться. И воспоминаниями, не имея иного столь же благодарного слушателя, она щедро делилась с Бонифацием Сигизмундовичем. Он же внимал, кивал в нужных местах и глядел с непонятной тоской… а быть может, мерещилось княгине, и дело было вовсе не во взгляде доктора, а в его очочках с затуманенными стеклами.
Или в вевелевке.
Да и мало ли что может примерещиться женщине на четвертом десятке жизни, когда грудь сжимает неясное томление, а у супруга новая пассия, знать о которой, конечно, Ангелине Вевельской не полагается…
Нет, уж лучше о крыльях думать, хвостах и печальных латинских экзерсисах добрейшего доктора, который вдруг тоже полюбил вечерние прогулки, исключительно в силу их полезности для здоровья… он мало говорил и много слушал, очаровательно смущаясь, когда княгиня становилась чересчур уж откровенна. Сам же, когда панна Ангелина замолкала, погружаясь в пучину воспоминаний, он заговаривал о медицине, которой был отдан всецело, о новейших ее достижениях, а такоже о семейных архивах, скрывавших немало тайн.
И тайны, во многом устаревшие, еще более сближали этих двоих одиноких, в сущности, людей.
– Ах, княгиня, – восклицал Бонифаций Сигизмундович в избытке чувств – он и сам не ожидал от себя подобной пылкости, – прижимая к слезящимся глазам платочек. – Tempora mutantur, et nos mutamur in illis[6 - Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.).]. Но сколь же отрадно встретить женщину столь умную, столь тонко чувствующую…
Княгиня розовела. Трепетали ресницы. Щемило сердце.
И душа рвалась в неизведанные выси. О нет, панна Ангелина вовсе не помышляла о супружеской измене, хотя бы и было сие справедливо, но лишь желала вновь ощутить себя любимой.
Удивительно ли, что при сих обстоятельствах Бонифаций Сигизмундович, да и сама княгиня Вевельская, не торопились покинуть поместье? И здоровье Себастьяна, каковой был, несомненно, более чем здоров – сердечные раны не в счет, – послужило хорошим предлогом для обоих.
Впрочем, к чести добрейшего доктора, он не забывал и о деле.
И однажды усилия его увенчались успехом.