При крещении их назвали Армандо и Долорес, но они переименовали себя Рик и Рэк в честь героев любимого комикса, который печатала одна мексиканская газета, двух хулиганистых жесткошерстых терьеров, и жадно, завистливо изо дня в день следили за похождениями своих любимцев. Эти терьеры – в глазах своих поклонников, разумеется, не просто собаки, а сущие дьяволы, какими они и сами мечтали заделаться, – неизменно оставляли в дураках самых умных людей, отравляли существование всем вокруг, всегда и при всех обстоятельствах с помощью какой-нибудь коварной уловки ухитрялись добиться своего и выйти сухими из воды. Короче говоря, именно такими идолами дети во все времена восхищались и мечтали стать такими. Близнецы так и считали, что они сами – Рик и Рэк, и черпали в этом некую тайную силу.
Под первыми солнечными лучами чуть курились паром еще влажные палубы, и по ним изредка неторопливо проходили матросы. Рик и Рэк заглянули в одну из гостиных, и здесь молча, словно по заранее обдуманному плану, Рик вытащил пробку из бутылки с чернилами и положил бутылку на бок. Минуту-другую они следили, как чернила льются на чистый бювар и стекают на ковер, потом так же молча вышли на палубу с противоположной стороны; тут Рэк увидала на шезлонге фрау Риттерсдорф забытую хозяйкой пуховую подушечку, схватила ее и, ни слова не говоря, кинула за борт. Оба серьезно смотрели, как подушка подпрыгивает на волнах, и удивлялись, отчего она так долго не тонет. Но вдруг за спиной у них появился матрос, и они дали стрекача с таким вороватым видом, что матрос нахмурился и пытливо осмотрелся, стараясь понять, что они натворили; ничего не заметил, покачал головой и пошел по своим делам, а улика осталась далеко позади и медленно погружалась в воду.
Рик и Рэк перевесились через перила на корме и завороженно уставились на нижнюю палубу. Сотни людей, мужчины и женщины, валялись там на досках, мучаясь морской болезнью, и матросы окатывали их из шланга. Люди лежали прямо в воде и лишь изредка поднимали голову или пытались отползти поближе к борту. Один человек сел, просительно протянул руку к ближайшему матросу, тот привернул шланг, тонкой струйкой обмыл лицо и голову сидящего, снова пустил воду сильной струей и, смывая грязь с одежды, окатил его самого.
Еще один человек лежал ничком и стонал, и как-то булькал, захлебывался, словно утопающий. Два матроса подхватили его, отнесли к нижней ступеньке трапа, ведущего в темную глубину трюма, и там усадили. Он тотчас повалился на бок.
– Сейчас мы его подымем, – сказал Рик, снял тяжелую, чересчур свободную коричневую сандалию и запустил вниз. Он промахнулся, сандалия угодила в молодую женщину с младенцем на руках, которая сидела неподалеку. Юбки женщины намокли, босые ноги почернели от грязной воды. Она подняла глаза, погрозила кулаком и разразилась великолепной бранью – почти все ругательства были знакомы близнецам, но она прибавила и несколько слов, которых они прежде не слыхали, хотя поняли смысл. Впервые за это утро они обменялись улыбкой, радуясь открытию, и продолжали жадно слушать, не спуская глаз с перепачканного лица женщины, искаженного ненавистью и бессильной яростью.
Какой-то матрос на нижней палубе подобрал сандалию и кинул обратно, да так метко, что она ударила Рика в грудь, и тут же кто-то сзади крепко схватил каждого из близнецов за плечо, и властный голос спросил сурово:
– Вы что тут делаете?
Их стащили с перил и поставили на пол так внезапно, что ноги у них подкосились от толчка, но они упорно уводили глаза от холодного взгляда молодого помощника капитана; тот встряхнул обоих, как щенят.
– Только попробуйте еще раз учинить такое – вас до конца плаванья посадят под замок. Зарубите себе на носу!
Он легонько подтолкнул близнецов, и оба, дерзко усмехаясь, побежали прочь.
Они едва не налетели на умирающего, которого, как малого ребенка, возил в кресле на колесах высокий юноша с очень сердитым лицом.
– Прочь с дороги! – зло крикнул он им по-испански, и оба, показав ему язык, проскочили мимо.
Умирающий сидел, обложенный подушками, и кашлял, он кашлял дни и ночи напролет, тощая бороденка его тряслась, белки глаз были совсем желтые.
– Постой-ка, – сказал он юноше, и они остановились.
Бессильно вытягивая шею, умирающий старался разглядеть людей на нижней палубе, и при виде этой необъятной беды лицо его болезненно кривилось от жалости. К этому времени кое-кто из бедняков внизу поднялся на ноги; они кучками жались к стенам и к поручням, а матросы все еще струями из шлангов смывали в море грязь и рвоту. А потом несчастные в мокрой одежде опять укладывались вповалку прямо на палубу или на промокшие шезлонги, и в убийственной жаре от них поднимался странный, удушливый запах зверинца и гниющих овощей.
Старик Графф сказал негромко, словно про себя:
– Только об одном могу я думать – что же должна выстрадать грешная плоть, прежде чем ей позволено будет умереть. Дорогой ценой все мы должны купить благословенную смерть, Иоганн.
Губы Иоганна передернулись гримасой ярости и отвращения. Он ничего не ответил. Умирающий простер руку над нижней палубой, словно благословляя.
– Исцели их, Господи, дай им здоровья, и добродетели, и радости… Если бы только я мог их коснуться. Иоганн, – прибавил он слабым голосом, обращаясь к юноше, своему племяннику, – помоги мне спуститься к ним, чтобы я мог коснуться хоть немногих больных, им надо принести облегчение, нехорошо оставлять их страдать…
Угрюмо надутые губы Иоганна досадливо скривились, он срыву толкнул кресло.
– Вы же знаете, что вас туда не пустят. И чего зря чепуху городить?
В молчании они двинулись дальше, слабо поскрипывало кресло.
– Я тебя прощаю, племянник мой Иоганн, прощаю твое жестокое сердце и недобрую волю. Ты не можешь причинить мне зла, а вот я мог бы тебе помочь, если бы ты не противился.
– Вы мне поможете, если помрете и освободите меня, – тихим дрожащим голосом сказал Иоганн и резко повернул кресло. – Умрите наконец, а я поеду домой!
Дядя несколько минут обдумывал его слова, потом сказал рассудительно, как будто разговор у них был самый обыденный:
– Я обещал оставить тебе свои деньги, Иоганн, если ты отвезешь меня в Германию, чтобы я в последний раз увидел родные края. Разве не стоит об этом поразмыслить?
– Когда же? – устало спросил Иоганн. – Когда?
Кресло дрогнуло под его руками, колеса задребезжали.
– Наверно, ждать уже недолго, Иоганн, таков естественный ход вещей. Не думаешь же ты, что я могу точно сказать день и час? Но я с самого начала тебе говорил, что если ты отвезешь…
– Хватит, – прервал Иоганн, – я сто раз все это слышал.
– И твоя матушка, моя несчастная сестра, была рада, что тебе выпал такой случай. И я повторяю свое обещание, я все завещаю тебе, хотя ты этого и не стоишь, ты этого не заслуживаешь, ведь в наш уговор входили милосердие и доброта. Но, уж не говоря обо всем этом, ты теперь сможешь довершить свое образование в Германии; возможно, тебе вовсе не надо будет возвращаться в Мексику; я на это надеюсь.
– Я поеду, куда захочу, – отрезал Иоганн. – А мою мамашу очень мало трогает, что со мной будет. Ей нужны только ваши деньги.
– Может быть, ты и прав, дорогой мой племянник, – сказал Графф, поперхнулся и закашлялся. – Но деньги ведь пойдут тебе, а не ей. – Он достал из-под легкого пледа, которым был укрыт, бумажный пакетик и сплюнул в него. – Я вижу, ты поистине сын моей сестры. В нашей семье она одна была такая. Всегда, с малых лет – черствая душа, каменное сердце.
– Мне пора идти за вашим завтраком, – сказал Иоганн. Голос его вдруг сорвался, казалось, он сейчас заплачет. – Почему мне нельзя ходить в кают-компанию, как ходят все? Мне тошно есть с вами в этой мерзкой каюте. Почему вы не посидите на палубе один и не дадите мне хоть час передышки? Вы чудовищный эгоист, дядя, прямо вам говорю. Вот.
Вилибальд Графф закрыл лицо руками.
– О Боже! – простонал он. – Что ж, иди, иди, оставь меня. Да, оставь меня одного. Господь позаботится обо мне. Он не допустит, чтобы я пострадал от твоей жестокости. Можешь отлучиться на сколько угодно. Но помни, я составил завещание в твою пользу. Все достанется тебе. Можешь не сомневаться. Остальное – дело твое и твоей совести.
Иоганн шумно вздохнул и стремительно покатил кресло. Ну и голоден же он, просто как волк, сейчас он усядется в светлой, приветливой кают-компании, среди оживленной молодежи и, может быть, заведет разговор с какой-нибудь хорошенькой девушкой. Хоть на час убраться подальше от смерти, от этих запахов, и молитв, и клокотанья мокроты в глотке, от больной старости, которая гнетет тебя и душит, скулит, и жалуется, и не отпускает…
– Вам будет хорошо, – сказал он, – я все удобно устрою, и вы немного почитаете.
Он был тверд и полон решимости. Нет, ни за какие деньги он ни дня больше не выдержит без роздыха, ему нужна хоть малая толика свободы, хотя бы пройтись круг-другой по палубе одному, не то он окончательно потеряет самообладание и что-нибудь расколотит вдребезги. Нет, хватит, ни за какие деньги. С необычной бережностью он спустил кресло по трапу, ловко вкатил в каюту, открыл иллюминатор и, чувствуя на себе полуобморочный, полный безмолвной укоризны взгляд дяди, выскочил за дверь. Через десяток шагов он начал превесело насвистывать грустную песенку: «Das gibt's nur einmal, das kommt's nicht wieder»[11 - «Это раз в жизни дается, это назад не вернется» (нем.)] – словно сердце его уже не вмещало радости.
Дэвид Скотт спал на узкой койке у стены, и Дэнни, взбираясь наверх, на свое место, разбудил его. Дэвид на миг открыл глаза и тотчас притворился спящим. Дэнни как будто малый неплохой, но страшно надоедает. Он, кажется, только и способен без конца пережевывать одни и те же мысли: о Женщинах (вернее, о сексе), о деньгах (вернее, о том, что он никому не даст себя обжулить) и о собственном здоровье.
По утрам он поднимается рано и пьет какое-то шипучее слабительное, и после каждого глотка морщится от омерзения. Потом, пока бреется, между делом успевает сжевать палочку дрожжей. Ополоснет лицо холодной водой и с тревогой смотрится в зеркало – не красны ли белки глаз. На шее и на щеке у него гнойные прыщики, точно у мальчишки-подростка. Путем сложных окольных переговоров через немецких приятелей отца ему удалось поступить в крупную химическую фирму в Берлине, и он опять и опять туманно намекает на предстоящую ему карьеру инженера-химика. Но Дэвид обнаружил полнейшее невежество в этой области и совершенное к ней равнодушие; Дэнни же, когда Дэвид назвал себя живописцем, решил, что тот красит стены или малюет вывески, а потому говорить им не о чем, разве что можно считать темой для разговора три уже упомянутых предмета, которыми неизменно заняты мысли Дэнни.
Глокен не из болтливых, но после нескольких дней отдыха уже не кажется больным, держится добродушно, порой даже весело, и прекрасно освоился с молодыми соседями по каюте, а они вполне дружелюбны и словно не замечают, что спина у него не такая прямая, как у них. Иногда все трое разговаривают по-немецки, немного сплетничают о том, что делается на корабле, и молодые спутники ни разу не дали Глокену почувствовать, что их житейский опыт не таков, как у него. Глокену спокойно и хорошо. Он крепко спит по ночам, а утром не отдергивает занавеску, пока совсем не оденется, по возможности прикрывает свое уродство, чтобы меньше резало людям глаза.
Сейчас за занавеской не замечалось ни малейшего движения. И Дэвид не пошевелился, но внутри у него все кипело: Дэнни разделся догола, налил воды в умывальник и начал обтираться. «А потом я должен тут мыть лицо!» – подумал Дэвид; с ужасом и отвращением он смотрел на чужое смуглое тело, поросшее редким курчавым волосом – волосы оставались на мыльной губке, прилипали вместе с пеной к краям раковины. Если он еще раз такое устроит, я его выпихну в иллюминатор, негодовал про себя Дэвид. Но вслух ничего не сказал и понял, что никогда, наверно, и не скажет. Дождется, пока этот тип выйдет из каюты, и протрет умывальник чем-нибудь дезинфицирующим. Возмущенный, еле сдерживаясь, он сел на постели и ногами нащупал свои соломенные сандалии.
– Привет, – негромко сказал Дэнни. – Сейчас кончу, черт возьми. Тут как в тисках, не повернешься.
– Не спешите, я попробую попасть в душ, – ответил Дэвид.
Сам-то он всюду как в тисках – всюду, где надо обуваться на глазах у чужого человека или разговаривать с кем бы то ни было, кроме, пожалуй, Дженни, – пока не выпьет утренний стакан кофе.
Меж длинными занавесками появилась голова Глокена, тонкие спутанные волосы его стояли дыбом. Длинное лицо с тяжелым «габсбургским» подбородком – в сплошной сетке морщин.
– Доброе утро, – прохрипел он, впрочем, довольно бодро. – Будьте так добры, вы не дадите мне вон тот пузырек? – (Пузырек стоял возле Глокенова стакана.) – И немножко воды, если можно.
Дэвид подал ему воду и пузырек с лекарством, заметил на пузырьке надпись: «Каждые три часа или по мере надобности» – и подумал, что Глокена, быть может, никогда не отпускает боль. Глокен потянулся за лекарством, нечаянно больше, чем надо, распахнул занавески – и Дэвид с несказанным изумлением увидал на нем ярко-красную шелковую пижаму. Слишком яркие краски всегда казались Дэвиду оскорбительными – и не только для глаз: он не доверял нравственным качествам любителей всего яркого и пестрого, и особенно в одежде. Сам он носил черные вязаные галстуки (покупал сразу полдюжину у уличных торговцев), бумажные черные носки, костюмы всегда серые – темные, светлые, в крапинку, голубовато-серые, а летом – целомудренно белые полотняные или парусиновые. Излюбленная его палитра всегда была – серые, коричневые, охристые тона, темно-синий и в изобилии – белый; а его излюбленная, хотя и не оригинальная теория гласила, что люди, которые «выставляют себя напоказ», одеваясь в яркие цвета, просто пытаются возместить внутреннюю свою бесцветность, вот и расцвечивают фасад, а фасадом никого не обманешь.
Он и сам понимал, что все это в немалой мере обращено против Дженни: поначалу, когда он в нее влюбился, она была точно попугай ара – с наслаждением облачалась в густые «холодные» цвета, а на небольших полотнах щедро разбрасывала квадраты, круги, треугольники всех цветов спектра, словно осколки радуги. И, кажется, относилась к этому вполне серьезно. Мало-помалу ему удалось подорвать ее пристрастие к этой нелепой манере письма. Палитра ее стала мягче; постепенно она и одеваться начала в приглушенные тона либо в белое и черное, лишь изредка появится какой-нибудь алый или оранжевый шарф; и она теперь почти не пишет красками, больше работает углем или индийской тушью.