Да где ж его взять, когда самый первый исторический поступок нашего племени призвание себе князей из-за моря – есть уже неправильность, ненормальность, которая повторяется на каждом из нас до сих пор; каждый из нас, хоть раз в жизни, непременно чему-нибудь чужому, не русскому сказал: "Иди владети и княжити надо мною!"
Я, пожалуй, готов согласиться, что, вкладывая иностранную суть в собственное тело, мы никак не можем наверное знать наперед, что такое мы вкладываем: кусок хлеба или кусок яда? Да ведь известное дело: от худого к хорошему никогда не идешь через лучшее, а всегда через худшее, – и яд в медицине бывает полезен. Одним только тупицам или пройдохам прилично указывать с торжеством на бедность крестьян после освобождения, на усиленное их пьянство после уничтожения откупов…
Через худшее к хорошему!
Тургенев (задумчиво). Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых – я хвалю и умиляюсь. Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко. «Возьмем мы Катьку», – говорила баба, – «последние наши гроши на нее пойдут, – не на что будет соли добыть, похлебку посолить…» «А мы её… и не соленую», – ответил мужик, ее муж. Далеко Ротшильду до этого мужика! [6]
Потугин (провел рукой по лицу). Вы спрашивали меня, какого я мнения о Европе. Я удивляюсь ей и предан её началам до чрезвычайности и нисколько не считаю нужным это скрывать.
Я давно… нет, недавно… с некоторых пор, перестал бояться высказывать свои убеждения… Ведь вот и вы не усомнились заявить господину Губареву свой образ мыслей. Я, слава богу, перестал соображаться с понятиями, воззрениями, привычками человека, с которым беседую. В сущности, я ничего не знаю хуже той ненужной трусости, той подленькой угодливости, в силу которой, посмотришь, иной важный сановник у нас подделывается к ничтожному в его глазах студентику, чуть не заигрывает с ним, зайцем к нему забегает. Ну, положим, сановник так поступает из желания популярности, а нашему брату, разночинцу, из чего вилять?
Тургенев (иронично). Жил-был на свете дурак. Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца. Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи? Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко… И он, нимало не медля, привел ее в исполнение. Встретился ему на улице знакомый – и принялся хвалить известного живописца…
– Помилуйте! – воскликнул дурак. – Живописец этот давно сдан в архив… Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал… Вы – отсталый человек.
Знакомый испугался – и тотчас согласился с дураком.
– Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! – говорил ему другой знакомый.
– Помилуйте! – воскликнул дурак. – Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы – отсталый человек.
И этот знакомый испугался – и согласился с дураком.
– Что за чудесный человек мой друг N. N.! – говорил дураку третий знакомый. – Вот истинно благородное существо!
– Помилуйте! – воскликнул дурак. – N. N. – заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы – отсталый человек!
Третий знакомый тоже испугался – и согласился с дураком, отступился от друга.
И кого бы, что бы ни хвалили при дураке – у него на всё была одна отповедь.
Разве иногда прибавит с укоризной:
– А вы всё еще верите в авторитеты?
– Злюка! Желчевик! – начинали толковать о дураке его знакомые. – Но какая голова!
– И какой язык! – прибавляли другие. – О, да он талант!
Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом. И дурак стал критиковать всё и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний. Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, – сам авторитет – и юноши перед ним благоговеют и боятся его. Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей – в отсталые люди попадаешь!
Житье дуракам между трусами. [7]
Потугин. Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, – цивилизации, – да, да, это слово еще лучше, и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци…ви…ли…зация (отчетливо, с ударением произносит каждый слог) – и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут… бог с ними!
Литвинов. Ну, а Россию, Созонт Иваныч, свою родину, вы любите?
Потугин (провел рукой по лицу). Я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу.
Литвинов (пожимает плечами). Это старо, Созонт Иваныч, это общее место.
Потугин. Так что же такое? Что за беда? Вот чего испугались! Общее место! Я знаю много хороших общих мест. Да вот, например: свобода и порядок – известное общее место. Что ж, по-вашему, лучше, как у нас: чиноначалие и безурядица? И притом, разве все эти фразы, от которых так много пьянеет молодых голов: презренная буржуазия, главенство народа, право на работу, – разве они тоже не общие места? А что до любви, неразлучной с ненавистью…
Из-за правой кулисы выходит генерал в первом кителе и начинает прохаживаться туда-сюда вдоль транспаранта с фрагментом вагона.
Литвинов (перебивает). Байроновщина, романтизм тридцатых годов.
Потугин. Вы ошибаетесь, извините-с; первый указал на подобное смешение чувств Катулл, римский поэт Катулл две тысячи лет тому назад. Я это у него вычитал, потому что несколько знаю по-латыни, вследствие моего, если смею так выразиться, духовного происхождения.
Да-с; я и люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину. Я теперь вот ее покинул: нужно было проветриться немного после двадцатилетнего сидения за казенным столом, в казенном здании; я покинул Россию, и здесь мне очень приятно и весело; но я скоро назад поеду, я это чувствую.
Хороша садовая земля… да не расти на ней морошке!
Человек в серых очках берёт от своего стола стул
и усаживается на него на том месте, где стоял.
Литвинов. Вам весело, вам приятно, и мне здесь хорошо, и я сюда учиться приехал; но это не мешает мне видеть и здесь не только хорошее.
Потугин. Да кто же вам сказал, что и я слеп на это? Только, извините меня, ваше замечание напоминает мне торжествующие указания наших несчастных журнальцев во время Крымской кампании на недостатки английского военного управления, разоблаченные "Тэймсом".
Генерал. Ну, уж это последнее дело! Журналы! Обличение!
Если б это от меня зависело, я бы в этих в ваших журналах только и позволил печатать, что таксы на мясо или на хлеб да объявления о продаже шуб да сапогов.
Потугин. Я сам не оптимист, и все человеческое, вся наша жизнь, вся эта комедия с трагическим концом не представляется мне в розовом свете; но зачем навязывать именно Западу то, что, быть может, коренится в самой нашей человеческой сути? Этот местный игорный дом безобразен, точно; ну, а доморощенное наше шулерство небось красивее?
Нет, любезнейший Григорий Михайлович, будемте посмирнее да потише: хороший ученик видит ошибки своего учителя, но молчит о них почтительно; ибо самые эти ошибки служат ему в пользу и наставляют его на прямой путь. А если вам непременно хочется почесать зубки насчет гнилого Запада, то это лучше не со мной!
Литвинов (поспешно). Да позвольте, позвольте, я предпочитаю беседу с Вами…
Генерал осанисто переодевается во второй китель и головной убор.
Потугин (перебивает). Очень Вам благодарен, но я уже так-таки многонько беседовал с вами, то есть, собственно, говорил я один, а вы, вероятно, сами по себе заметили, что человеку всегда как-то совестно и неловко становится, когда он много наговорит – один. Особенно так, с первого раза: вот, мол, я каков, посмотри! До приятного свиданья… А я, повторяю, очень рад моему знакомству с вами. (Раскланивается и исчезает из окна.)
Генерал (во втором кителе). Когда некоторое, так сказать, омрачение овладевает даже высшими умами, мы должны указывать – с покорностью указывать (протягивает палец), – указывать перстом гражданина на бездну, куда все стремится. Мы должны предостерегать; мы должны говорить с почтительною твердостию: "Воротитесь, воротитесь назад…" Вот что мы должны говорить. Совсем; совсем назад, дражайший. Чем дальше назад, тем лучше. (Вежливо взглядывает на Литвинова.)
Литвинов. Уж, не до семибоярщины ли нам вернуться, ваше превосходительство?
Генерал. А хоть бы и так! Я выражаю свое мнение не обинуясь; надо переделать… да… переделать всё сделанное.
Литвинов. И Манифест об отмене крепостного права?
Генерал. И Манифест – насколько это возможно. Быть или не быть патриотом. A воля? – скажут мне. Вы думаете, сладка народу эта воля? Спросите-ка его…
Литвинов. Попытайтесь, попытайтесь отнять у него эту волю…
Генерал (изнеженным, почти расслабленным голосом). Я сейчас сказал, что надобно совсем, назад вернуться. Поймите меня. Я не враг так называемого прогресса; но все эти университеты да семинария там, да народные училища, эти студенты, поповичи, разночинцы, вся эта мелюзга, все эти подонки, мелкие собственники, хуже пролетариата, вот что меня пугает… вот где нужно остановиться… и остановить. (Ласково взглядывает на Литвинова.) Да-с, нужно остановиться. Не забудьте, ведь у нас никто ничего не требует, не просит. Самоуправление, например,– разве кто его просит? Вы его разве просите? Или ты? или ты? или вы, mesdames? Вы уж и так не только самими собою, всеми нами управляете. (Лицо генерала оживилось забавною усмешкой.) Друзья мои любезные, зачем же зайцем-то забегать? Демократия вам рада, она кадит вам, она готова служить вашим целям… да ведь это меч обоюдоострый. Уж лучше по-старому, по-прежнему… верней гораздо. Не позволяйте умничать черни, да вверьтесь аристократии, в которой одной и есть сила… Право, лучше будет. А прогресс… я, собственно, ничего не имею против прогресса. Не давайте нам только адвокатов, да присяжных, да земских каких-то чиновников, да дисциплины, – дисциплины пуще всего не трогайте, а мосты, и набережные, и госпитали вы можете строить, и улиц отчего не освещать? (Генерал осанисто переодевается в третий китель и головной убор.)