Оценить:
 Рейтинг: 4.6

12 историй о любви

Год написания книги
2015
Теги
<< 1 ... 16 17 18 19 20 21 22 23 24 ... 154 >>
На страницу:
20 из 154
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– О, Боже мой! – воскликнула Агнеса: – как я сожалею об этих бедных кормилицах, которые состоят при воспитательном доме, там, на конце улицы, рядом с дворцом архиепископа! Каково-то им будет кормить грудью этого урода! Я бы уже предпочла дать грудь нетопырю!

– Какая же она, однако, наивная, эта бедняжка Ла-Герм! – заметила Иоанна. – Да разве ты не видишь, что этому уродцу, по крайней мере, четыре года, и что он, без сомнения, предпочтет твоей груди вертел.

Действительно, «этот уродец» не был уже новорожденным младенцем (мы сами бы очень затруднились назвать это существо иначе, как «уродцем»). Это было что-то очень угловатое, очень подвижное, засунутое в полотняный мешок, на котором был вытеснен вензель Гильома Шартье, состоявшего в то время парижским епископом, и из которого высовывалась какая-то голова. Голова эта представляла собою верх безобразия. Она состояла из целого леса рыжих волос, из одного плачущего глаза, из разинутого от громкого крика рта и из зубов, которые, казалось, так и желали укусить все, что только приблизится к ним; и это странное существо билось в своем мешке к немалому изумлению толпы, которая, постоянно возобновляясь, становилась все гуще и гуще.

Алоиза Гонделорье, женщина богатая и знатная, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести, и у которой с головы ниспадало на спину длинное покрывало, остановилась, проходя мимо кровати, и взглянула на несчастное лежавшее на ней создание, между тем, как ее дочка, Лилия Гонделорье, разодетая вся в шелк и бархат, разбирала по складам, водя пальчиком, прибитую над кроватью надпись: «Подкидыши».

– Фи! – сказала дама, отвернувшись с отвращением, – а я-то думала, что здесь действительно выставляют только подкидышей! – И она направилась к выходной двери, бросив в поставленный перед кроватью медный газ серебряный экю, который звонко забренчал среди медных монет и вызвал немалое удивление среди окружавших кровать женщин из простонародья.

Минуту спустя тут же проходил важный и ученый Робер Мистриколь, королевский протонотарий, держа в одной руке большой служебник и ведя другою свою жену, Гильеметту Ла-Мэресс, имея, таким образом, по обеим сторонам по регулятору – духовному и светскому.

– Подкидыш! – сказал он, взглянув на кровать. – Найден, вероятно, на берегу реки Флегетона.

– У него только один глаз, – заметила жена его, – а на месте другого у него какая-то бородавка.

– Это не бородавка, – возразил Робер Мистриколь, – а яйцо, в котором кроется зародыш другого, подобного же чертенка, у которого на месте глаза будет такое же яйцо, и так далее.

– А почему вам это известно? – спросила Гильеметта Ла-Мэресс.

– Уж почему бы ни знал, а знаю, – уклончиво ответил протонотарий.

– Какую будущность вы предскажете этому ребенку, г. протонотарий? – спросила Гошера.

– Ничего хорошего, – ответил Мистриколь.

– О, Боже мой! – проговорила стоявшая тут же старуха, – да как еще вспомнишь, что в прошлом году свирепствовала чума и что, по слухам, англичане собираются высадиться в Гонфлере.

– Это, быть может, – вставила свое слово другая, – помешает двору переехать в Париж в сентябре месяце; а торговля и без того уже идет так плохо.

– По моему мнению, – воскликнула Иоанна де-ла-Шарм, – для парижских обывателей было бы лучше, если бы этого маленького колдуна положить не на кровать, а на связку дров!

– Да и поджечь связку, – прибавила какая-то старуха.

– Это было бы благоразумнее всего, – сказал Мистриколь.

Какой-то молодой патер уже в течение нескольких минут прислушивался к болтовне кумушек и к рассуждениям протонотария. Это был человек с строгим лицом, с высоким лбом, с глубоким взглядом. Он молча протискался сквозь толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку: – да и была пора, ибо все богомолки уж облизывались при мысли о хорошеньком пылающем костре.

– Я беру к себе этого ребенка, – сказал он. – И с этими словами он обернул его в свою рясу и унес его. Все присутствующие смотрели ему вслед удивленными взорами. Минуту спустя он скрылся за Красными Воротами, которые в то время вели из церкви в монастырь.

Когда первое удивление миновало, Иоанна де-ла-Шарм наклонилась к уху своей соседки де-ла-Готьер и сказала:

– Ведь говорила же я вам, сестрица, что этот молодой патер, Клод Фролло – колдун.

II. Клод Фролло

Действительно, Клод Фролло не был обыкновенной личностью.

Он принадлежал к одному из тех средних семейств, которых называли в прошлом столетии мелким дворянством или разночинцами. Семейство это наследовало от братьев Паклэ поместье Тиршап, составлявшее когда-то собственность парижского епископа, и 20 домов которого составляли в XIII столетии предмет нескончаемых споров и процессов в консисторском суде. В качестве обладателя этого поместья, Клод Фролло считался одним из семи «парижских помещиков», и в таком звании он долгое время и значился в парижских городских книгах, в которых его имя было занесено между именами Франсуа Реца и Турской коллегии.

Клод Фролло еще в детстве был предназначен родителями своими для духовного звания. Поэтому его научили латинскому языку, и он с отроческих лет привык опускать глаза и говорить тихим голосам. Затем отец отдал его в закрытую коллегию Торки, в Университетском квартале, где он и вырос над латынью и над требником.

Впрочем, он и по природе был мальчиком грустным, серьезным, прилежным; ученье давалось ему легко. Он не шумел во время рекреаций, не участвовал в шалостях своих товарищей и в кутежах их, и держался в стороне от беспорядков 1463 г., которым летописцы придали громкое название: «Шестой бунт в университете». Он не любил дразнить школьников других, менее аристократических училищ и подсмеиваться над их часто, действительно

весьма смешными костюмами. Но за то он, с другой стороны, усердно посещал все уроки. Аббат Сен-Пьер-де-Валь, читавший каноническое право, всегда видел Фролло сидящим на первой скамейке, против самой кафедры, усердно записывавшим на коленях, на роговой доске, лекцию профессора и дувшим зимою в окоченевшие пальцы свои. Равным образом, первым слушателем, которого видел по понедельникам на своих лекциях Миль-д’Илье, профессор декреталий, торопящимся, запыхавшимся, протискивавшимся в дверь аудитории, неизменно был Клод Фролло. За то последний и достиг того, что уже в 16 лет мог бы помериться в богословских познаниях с любым отцом церкви, а в схоластике – с доктором Сорбонны.

Покончив с богословием, он приналег на декреталии, и последовательно проглотил, в своей научной алчности, одни декреталии за другими – и Федора, епископа Испальского, и Бушара, епископа Вормсского, и Ива, епископа Шартрского, и Грациана, пополнившего декреталии Карла Великого, и сборник Григория IX, и послание «О зеркале души» папы Гонория III. Он сумел ориентироваться и разобраться в этой путанице средневекового гражданского и канонического права, в этом периоде, начинавшемся в 618 году с епископа Федора и оканчивавшемся в 1227 году папой Григорием IX.

Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучил науку трав и мазей, приобрел основательные сведения относительно лихорадок и ушибов, относительно язв и нарывов, так что Жак д’Эспар охотно выдал бы ему диплом врача, а Ришар Геллэн – диплом хирурга. Словом, он прошел все известные в ту эпоху науки; он основательно знал латинский, греческий и еврейский языки, составлявшие в ту эпоху квинтэссенцию научной премудрости. У него проявилась настоящая страсть приобретать и накапливать научные богатства. В 18 лет он прошел уже все четыре факультета. Молодой человек знал только одну цель в жизни: учиться.

Как раз в это время необычайно жаркое лето 1466 года вызвало великую моровую язву, от которой умерло более 40,000 человек в одном парижском графстве, и в том числе, как говорит летописец Жан-де-Труа, «королевский астролог Арнуль, человек весьма мудрый, хороший и приятный. В городе распространился слух, что особенно сильные опустошения болезнь произвела в улице Тиршап, т. е. именно в той улице, в которой жили, в небольшом своем поместье, родители Клода. Молодой школьник в тревоге поспешил в родительский дом, и, действительно, войдя в него, увидел отца и мать, одновременно умерших накануне; от всего семейства Клода остался только маленький брат, находившийся еще в пеленках, который, оставшись один во всем доме, кричал благим матом в своей люльке. Молодой человек взял ребенка на руки и в задумчивости вышел из дому. До сих пор он знал только науку, теперь ему пришлось познакомиться с жизнью.

Случай этот составил кризис в существовании Клода. Оказавшись в 19 лет не только сиротою, но и старшим в семействе, главою его, он разом был перенесен из школьной мечтательности к будничной прозе. Почувствовав вначале только сострадание к младенцу-брату, он не замедлил полюбить его со всей страстностью и преданностью, на которые только и мог быть способен человек, не любивший до сих пор ничего, кроме науки и книг.

Привязанность эта вскоре достигла невероятных размеров; в этой не ведавшей до сих пор ни малейшей любви душе она сделалась чем-то вроде первой страсти. Разлученный с самого раннего детства с родителями, которых он едва помнил, как бы замуравленный среди книг, не знавший иных вожделений, кроме желания учиться, обращая до сих пор внимание исключительно на свой ум, весь поглощенный наукой, и на свое воображение, крепшее в изучении классической литературы, – бедный школьник до сих пор не имел еще случая прислушаться к голосу своего сердца. Теперь этот братишка, свалившийся к нему точно с неба, этот ребенок, лишившийся в один день и отца, и матери, сделал из него совершенно нового человека. Он заметил, что на свете есть еще и другие вещи, кроме лекций Сорбонны и стихов Гомера, что человек не может обойтись без привязанностей, что человек незнакомый с чувством нежности и любви, не что иное, как непомазанное, скрипучее, раздирающее слух колесо. Только он вообразил себе, по своей наивности и малому знакомству с жизнью, что семейные привязанности, привязанности крови – единственно законные и необходимые, и что любви его к маленькому его брату достаточно для того, чтобы наполнить все его существование.

Поэтому он полюбил маленького Жана со всею страстностью глубокой, горячей, сосредоточенной натуры. Это жалкое, маленькое, слабенькое, белокурое, розовое существо, эта сирота, не имевшая иной опоры, кроме сироты же, трогала его до глубины души; и, привыкши к серьезному мышлению, он стал размышлять о Жане с бесконечным милосердием. Он стал заботиться и пектись о нем, как о чем-то очень хрупком, требующем величайшей осторожности. Он сделался для ребенка более чем братом, – он сделался для него матерью.

Ребенок лишился матери еще раньше, чем его отняли от груди: Клод отдал его кормилице. Кроме поместья Тиршап, он наследовал после отца своего еще мельницу, близ четырехугольной башни Жантильи, в окрестностях Бисетра. Жена мельника как раз в это время кормила здорового и сильного ребенка своего. Так как мельница была не особенно далеко от университета, то Клод решился отнести к мельничихе своего братишку.

С этих пор, сознавая, что жизнь его нужна не для него одного, он стал относиться к ней особенно серьезно. Мысль о маленьком брате не только развлекала его во время отдыха, но и подстрекала во время учения. Он решился всецело отдаться будущности, за которую он должен был отвечать перед Богом, никогда не обзаводиться семейством и стремиться только к доставлению благоденствия и благополучия своему брату. Это еще более укрепило его в его прежнем намерении посвятить себя духовной карьере. Его ученость, его кроткий характер, наконец, самое его звание вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви. В 20 лет, с особого разрешения папского престола, он был уже священником, и, в качестве самого младшего священника собора Парижской Богоматери, служил в том приделе храма, который называли, вследствие позднего времени, в которое служилась там литургия, «приделом лентяев.

Будучи погружен в свои книги, от которых он отрывался только для того, чтобы пройтись на мельницу проведать своего братишку, он не замедлил, благодаря уму своему и строгому образу жизни, столь редкому в его года, приобрести всеобщее уважение и удивление. Из церкви слава его, как человека глубоко ученого, не замедлила распространиться и в народе, хотя, как то часто случалось в те времена, она вскоре перешла в репутацию колдуна.

Так вот в Фомино воскресенье, только что отслужив «обедню лентяев» в своем приделе и возвращаясь в свою келью, он обратил внимание на группу старух, стрекотавших вокруг кровати для подкидышей, и приблизился к несчастному маленькому существу, на которое сыпалось столько угроз и столько ненависти. Несчастное положение ребенка, его уродство, его беспомощность, воспоминание о своем маленьком брате, наконец, внезапно представившаяся его уму мысль, что в случае его смерти, и его дорогому, маленькому Жану, быть может, тоже предстоит участь быть брошенным на эту кровать подкидышей, – все это преисполнило его сердце жалостью, и он решился взять ребенка с собою.

Вынув мальчика из мешка, в который тот был засунут, он нашел, что ребенок, действительно, крайне уродлив. На левом глазу его была бородавка, голова его совсем ушла в плечи, спинной хребет был выгнут, грудная клетка тоже, ноги кривые; но, тем не менее, дитя, казалось, было полно жизни, и, хотя Клод не мог разобрать, на каком языке оно лепетало, однако, крик его свидетельствовал о здоровых и крепких легких. Уродство ребенка усилило в Клоде чувство сострадания к нему, и тут же он дал себе обет воспитать этого ребенка из любви к своему брату, с тем, чтобы, каковы бы ни были впоследствии прегрешения маленького Жана, это, оказанное ради него милосердие, засчиталось в его пользу. Он, так сказать, клал благотворительный капитал на имя своего маленького брата; он как бы заранее собирал в его пользу запас добрых дел, на случай, если бы в один прекрасный день последние вышли у самого Жана, и у него не осталось ничего из этой монеты, которая одна открывает двери в рай.

Он окрестил ребенка и назвал его «Квазимодо», неизвестно – потому ли, что он хотел этим обозначить тот день, в который он нашел его, или потому, что он хотел выразить тем, насколько это маленькое существо было несовершенно и топорно сделано[18 - «Quasimodo» – называется у католиков первое воскресенье после Пасхи, Фомино воскресенье. «Quasimodo»-же означает по-латыни «как будто бы», «якобы». // Прим. перев.]. Действительно, Квазимодо – кривой, горбатый, косолапый быль в полном смысле слова не что иное, как «якобы человек».

III. Лют пастырь скота, еще лютее пасомые

К 1484 году Квазимодо подрос. Он уже несколько лет тому назад назначен был звонарем при соборе Парижской Богоматери, благодаря ходатайству своего приемного отца Клода Фролло, назначенного в 1472 году архидиаконом собора, на место Люи де-Бомона, в свою очередь назначенного парижским епископом, после Гильома Шартье, благодаря ходатайству брадобрея Людовика XI, Оливье Ле-Ден.

Итак, Квазимодо был звонарем. С течением времени между храмом и звонарем установились какие-то странные, но весьма тесные узы. Навсегда отдаленный от мира своим безобразием и своим темным происхождением, замкнутый с самого детства в этот двойной заколдованный круг, бедняга привык ничего не видеть в окружающем его мире, кроме того, что находилось внутри стен того здания, которое приютило его под своей сенью. Собор Парижской Богоматери последовательно был для него, по мере того как он рос, яйцом, гнездышком, домом, отечеством, миром. И несомненно то, что между этим живым существом и этим зданием существовала какая-то таинственная, предсуществовавшая гармония. Когда, будучи еще совершенно маленьким, он ползал по темным коридорам и сеням его, то его можно было бы принять, с его человеческим обликом и звериными телосложением, за домового этого здания, появлявшегося здесь лишь тогда, когда тут не было никаких других живых существ. Позднее, когда он в первый раз машинально уцепился за веревку, которою приводился в движение колокол, повис на ней и раскачал колокол, приемному отцу его Клоду показалось, как будто язык ребенка, наконец, развязался и он заговорил.

Таким образом, мало-помалу развиваясь под сенью собора, в котором он жил, спал, из которого почти никогда не выходил, непрерывное, таинственное давление которого он постоянно ощущал, он, наконец, дошел до того, что, так сказать, почти сросся с ним, сделался одною из его составных частей. Его выступающие углы вкладывались, так сказать, в, входящие углы здания, и он сделался не только обитателем, но как бы принадлежностью последнего; можно бы даже сказать, что он принял в конце концов его форму, подобно тому, как улитка принимает форму своей раковины. Церковь была его обиталищем, его норой, его обложкой. Между ним и старинною церковью существовала какая-то таинственная, глубокая симпатия, столько магнетического и, можно сказать, химического сродства, что он был прикреплен к ней, как черепаха к своему черепу. Морщинистый собор был его черепом.

Бесполезно было бы предупреждать читателей, чтобы они не принимали буквально тех метафор, к которым мы вынуждены прибегать здесь для того, чтобы дать понятие об этом странном, непосредственном симметричном, почти единосущном слиянии человека и здания. Бесполезно также распространяться о том, до какой степени он сроднился, вследствие такого продолжительного и близкого сожительства, со всеми мельчайшими частями и подробностями собора. Он был здесь совершенно как дома. Здесь не было ни одного уголка подвала, в который он не спустился бы, ни одного местечка на колокольне, куда бы он не пробрался. Ему не раз случалось взбираться по наружной стене на несколько ярусов, цепляясь только за выступы и за скульптурные украшения башни, на которых его часто видели ползущим, подобно ящерице, взбирающейся по отвесу скалы. Эти две сестры-великанши, столь высокие, угрожающие, страшные, не внушали ему ни малейшего ужаса, не производили у него головокружения; при виде того, как он легко взбирался на них, какими безопасными они являлись у него под ногами и под руками, можно было бы подумать, что он приручил их. Вследствие постоянного прыганья, ползанья и лазанья среди пропастей гигантского собора, он превратился как бы в обезьяну и в дикую козу, подобно тому, как калабрийский ребенок научается прежде плавать, чем ходить, и, еще ползая, привыкает играть с морем.

Впрочем, казалось, что не только тело его приноровлено к собору, но и ум. Каково было состояние этой души, какую форму приняла она под этой угловатой оболочкой, при этом первобытном образе жизни, это трудно было бы определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Лишь с великим трудом и при необыкновенном терпении Клоду удалось выучить его говорить. Но природа как будто пожалела о том, что не снабдила это бедное существо решительно всеми возможными недостатками, и судьба помогла ей довершить свое дело. Сделавшись звонарем с 4-летняго возраста, Квазимодо вскоре получил возможность присоединить ко всем своим телесным недостаткам еще один: гул колоколов прорвал его барабанную перепонку, и он совершенно оглох; единственное средство сообщения с внешним миром, которое от рождения оставила ему природа, внезапно заградилось навсегда, и вместе с тем преградился доступ к единственному лучу радости и жизни, который находил еще доступ в душу Квазимодо. Душа эта погрузилась в глубокий мрак. Меланхолия несчастного урода сделалась полной, и неизлечимой. Прибавим к этому еще то, что глухота сделала его почти немым; ибо для того чтобы не возбуждать смеха окружающих, он, убедившись в своей глухоте, твердо решился хранить безусловное молчание и стал говорить только сам с собой, будучи наедине. Он добровольно связал этот язык, который Клоду Фролло стоило столько труда развязать. Вскоре это повело к тому, что, когда нужда заставляла его говорить, язык его оказывался точно окоченевшим и двигался, точно дверь на ржавых петлях.

Если бы мы теперь попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь эту твердыню и толстую оболочку, если бы нам дано было измерить глубину этого неудавшегося организма, разглядеть содержимое в этом темном существе, бросить луч света на самые темные углы его, на внутренние закоулки, и вдруг озарить ярким светом душу, которая должна же была обитать где-нибудь внутри этой мрачной пещеры, то мы, без сомнения, нашли бы эту бедную душу в каком-нибудь жалком, скорченном, атрофированном виде, нечто подобное телам тех несчастных, которых заключали в венецианские тюрьмы, слишком низкие для того, чтобы в них можно было стоять, и слишком короткие для того, чтобы можно было лежать.

Не подлежит сомнению, что в уродливом теле и ум атрофируется. Квазимодо едва чувствовал присутствие в своем уродливом теле души, созданной по образцу и подобию этого тела. Внешние впечатления подвергались значительной рефракции, прежде чем достигнуть души его. Мозг его представлял собою какой-то особый мир: все, проходившие через него мысли, выходили какими-то изломанными и погнутыми. Понятно поэтому, что рассуждение его не могло быть правильным. Отсюда неизбежно проистекали тысячи оптических обманов, тысячи извращенных суждений, тысячи то безумных, то идиотических скачков его мысли.

Первым последствием этой несчастной организации ума его было то, что он не мог здраво и прямо смотреть на вещи. Они не производили на него почти никакого непосредственного впечатления. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам, обыкновенным смертным.

Вторым последствием уродства его было то, что оно делало его злым. И действительно, он был зол, потому что был дик, а был дик, потому что был безобразен. И природа может быть не менее логична, чем мы. Сила его, столь непомерно развывшаяся, также являлась одною из причин его злости. «Сильный мальчик не может быть добрым», – говорит Гоббс. Нужно, впрочем, быть справедливым и заметить, что эта злость, быть может, не была в нем врожденная. С первых же шагов своих на жизненном поприще он сначала инстинктивно чувствовал, а затем и ясно сознавал, что все его презирают, отталкивают, гнушаются им. Когда он подрос, он даже не видал вокруг себя ничего, кроме презрения и ненависти. И он решился отвечать людям тем же; он поднял оружие, которым его ранили; он сделался злым.

<< 1 ... 16 17 18 19 20 21 22 23 24 ... 154 >>
На страницу:
20 из 154