Жизнь – это гармония.
И жить – значит не нарушать гармонии. В каждом возрасте и в каждый час, во всяком звании и чине, в любой общественной среде – звучать присущим и преподанным, приятным тоном…
Так, этим летом, когда над Баварией ходили грозы и в сумерки закупоривала город духота, по вечерам отправлялись в Розенау, в прохладу пруда.
Мужчины снимали с себя пиджаки, привешивали на жилетную пуговицу панамы и шляпы (за особый держатель – бесплатная премия Тица), брали зонтики и шли.
И с первым шагом их, как только заносили ноги, сняв пиджаки, привесив к пуговицам шляпы, все совершалось в ритме и размере, полоненном гармонией.
Вот так: мужчины.
За ними – дружно: жены, дочки, тещи. Все в белых блузках, с ридикюлями, с зонтами.
А спереди – сынки: без шляп, в рубашках «Робеспьер», заправленных в короткие штанишки. Ну, эти без зонтов. При первом же раскате грома – бегом, марш-марш домой. А «Робеспьеры» высохнут и выгладятся завтра…
За столиком сидели прочно, долго. Неколебимо слушали оркестр. Подтягивали Штраусу, умилялись:
– Хороший композитор, prosit!
Фельдфебель-дирижер руководил отчетливо, как на параде. Обертывался на аплодисменты – раз, два, три. И кланялся, насколько позволяли воинский устав и воротник.
Флейтист вставал, менял дощечку-номер – «4».
Тут каждая семья – в последовательности патриархальной – смотрела на программу:
– Четыре? Шуман, попурри из песен.
– Ах, Шуман!
– Да, из песен…
– Прекрасный музыкант, хотя – австриец? Prosit!
Все в этом ритме и размере.
Но ночью, перед тем как нависнуть над городом и пролиться грозовой туче, привычный и удобный ритм был сломан.
В тембры присущие, преподанные и неизменно приятные, после прохлады Розенау, после Штрауса и Шумана, врезались слова, разорвавшие гармонию, как гроза – духоту.
Люди кучились по перекресткам, захлестнутые ливнем, точно птицы, подбитые ветром, точно овцы, оглушенные громом.
Открывали и закрывали зонты. Расстегивали и застегивали воротники. Снимали и надевали шляпы.
Но не двигались: ждали молнии.
И когда она шмыгала воровато над крышами, люди впивались глазами в лоскутки телеграмм, расклеенные на стенах, чтобы еще и еще раз ослепнуть от слова:
Эрцгерцог!
Потом срывались с места, захлестнутые, подбитые, оглушенные грозой и ливнем, и опять примыкали к жавшейся на перекрестке толпе, и опять ослеплялись словом:
Эрцгерцог!
И опять не двигались: ждали молнии.
Так каждый: в каждом возрасте, во всяком звании, из всякой общественной среды.
Потому что с этой ночи, ослепившей словом:
Эрцгерцог!
старой гармонии не стало, и – смятенные – люди кинулись искать новую.
Мокрый до последней нитки, Андрей пробирался знакомыми окраинами к дому, где жил Курт. Под взрывами ветра умирали и воскресали газовые фонари. Андрей зажег спичку, отыскал кнопку звонка. Минуты через три сверху соскользнул на улицу слабый голос:
– Это вы, герр Ван?
Андрей отбежал от двери на середину мостовой.
– Простите за беспокойство, фрау Майер. Разве Курта нет дома?
– Ах, герр Старцов! Добрый вечер. Мы думали, что герр Ван с вами. Он ушел уже давно. У него был какой-то офицер.
– Офицер?
– Молодой офицер.
– И Курт ушел с ним?
– Нет. Офицер ушел раньше.
– А где же Курт?
– Право, вы меня пугаете, герр Старцов. Откуда мне знать, где он пропадает. Он так стукнул дверью, когда уходил, что у меня на кухне запрыгала посуда.
– Простите за беспокойство, фрау Майер. Покойной ночи!
– Доброй ночи, герр Старцов!
Белое пятно на мансарде исчезло, окно закрылось. Андрей постоял несколько мгновений неподвижно. Потом произнес негромко:
– Офицер.
Потом медленно пошел назад, по окраинам, которые привели его к жилищу Курта.
Дома он разделся, растер себе грудь, спину, живот, ноги сухим полотенцем, переменил белье, открыл окна, закутался и уснул сразу, точно сорвался в какой-то провал.
В этом провале он отчетливо увидел: