– Не знаю, каков он сейчас, – отвёл глаза Кирилл. – Раньше я его терпеть не мог. Он самообольщен, как пернатый красавец.
– Как вас звать? Кирилл, а по отцу? – вдруг спросила Аночка.
– А как вы меня зовёте за глаза?
– За глаза… я вас никак не зову.
– Ах ты вихор, – улыбнулась Вера Никандровна. – Николаевич, по отцу Николаевич.
– Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не высказываться о людях, которых вы не знаете.
– Правда, – беспокойно сказала Вера Никандровна, – Цветухин мужественный и простой человек.
Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной быстротой поцеловала её.
– Мне надо идти, – сказала она и прибавила, держа в ладонях голову Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным словам: – Именно мужественный и простой человек!
Вера Никандровна взяла её руки и спросила, глядя ей близко в глаза:
– Как Ольга Ивановна?
– Маме плохо, – ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы проститься с Кириллом.
Он вдруг неловко выговорил:
– Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь.
– А я не сержусь, – непринуждённо ответила она и ушла, мигом исчезнув из комнаты.
С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил:
– Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь?
– Нет. Она мне не нравится.
– Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты недоволен?
– Да, – сказал Кирилл, явно думая о другом, – я, братец, задрал нос…
10
В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в лёгоньком пальтеце по давней моде – до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх – не хмурится ли? – потом в стороны – куда приятнее направиться? – потом под ноги – не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдёт молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алёшу. Он шагнул к ним.
– Что вы тут делаете?
– Играем, – сказал Алёша.
– Как играете? Во что?
– А в кто дальше доплюнется.
– Гм, – заметил Пастухов с неопределённостью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: – Пошёл сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.
Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алёшу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на чёрной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвёртые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, – среди себе подобных, а не как цинерарии – каждый в своём горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы её посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алёша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не её обязанность – ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно – время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской берёзы. А пока все должны терпеть.
В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актёрами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актёры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой – как жизнь и что слыхать? – начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены – возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! – говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? – ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, её никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают – чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет своё лицо, то есть вполне сложился (Пастухов – это определённый жанр, понимаешь? – тебя просто не поймут, не поймут, и все! – да и кто будет судить, кто?).
Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры – вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворённое окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, – могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал.
Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту лёгкую поношенность, какая делает их как бы одушевлёнными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все ещё элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нём петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьёй одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обременённый неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.
В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актёра Цветухина – друга-приятеля, обретённого в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведённого из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.
Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я – маклер, что ли, какой – вести корреспонденцию? – говорил он и уверял, что актёры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он всё-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию.
Пастухов прежде всего побывал в городском театре, – нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актёре. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно – и ещё где-нибудь.
– Они, знаете, захвачены, – сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.
– То есть как захвачен? Егор Павлыч?
– Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них что-либо совсем стороннее.
– А вы тоже актёр?
– Нет, не актёр. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь.
Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов.
Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошёл к той старой приземистой гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель падавших через отворённые окна звуков – арпеджио роялей, поплевывание флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у него в ногах. Пастухов обошёл дальний корпус. Тут тоже были отворены окна, и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино.
Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками в бурых одеялах, и добрёл наконец до зальца с искусственной волосатой пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке, наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино «Молитву девы» – мелодию, которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции. Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к покорной клавиатуре.
Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в клавиш. Пианино медленно успокаивалось.
– Вы меня? – спросила барышня.
– Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса.
– Чего?
– Я помешал вам. Скажите – не живёт ли здесь актёр Цветухин?
– Актёр? – быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали, причём инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. – А он что, делегат?
– Не знаю, – сказал Пастухов, – вполне возможно, конечно.
– Тут больше делегаты.