Весь пост зовет альтоголосый. Притянут язык его за веревку к доске; доска одним концом прикована к половице, другим подвешена к языку; на доску ставит звонарь ногу, звонит ногой. Раздельно тявкает надтреснутый колокол, нехотя сосут его альт сонливые сумерки. И весь пост, весь пост молчит бездонный гул больших колоколов.
Тоска.
Обмотались тряпьем старухи, скрючились от холода, перед папертью взгромоздились на чугунки да квашни. В чугунках да квашнях – угольки. Греются старухи на угольках, кутаются в ветоши, поджидают говельщиц продать говельщицам сушек на раздачу нищим.
Ползут по снежной площади говельщицы, посмотришь с звонницы – черные скуфейки, – взбираются на паперть. Во вратах храмовых прорезана для говельщиц щелка-лазейка, как пчелиный леток.
Тявкает альтоголосый колокол, раздельно, надорвано, ползет его зов вниз, на площадь, сосут его альт сонливые сумерки.
Тоска.
У косопузого дома – выпятил дом первый этаж, точно беременный, – подле входа в пивную стоят два парня. В умятый снег вросли тупоносые, круглые валенки, неподвижны парни, молчаливы. Поводят оба по сторонам глазами, но мутно кругом, не на чем остановить взора.
Из-за угла мохнатым турманом вылетает пьяный. Стоит раскорякой минуту, другую. Потом летит направо, к парням, выплясывает путаный танец на проторенной дорожке, вязнет в сугробы.
Один парень другому:
– Ты что уперся?
Тот цедит сквозь неразжатые зубы:
– Да так. Думаю: садануть яво, што ль, по шее? – и лениво волочит свой взор за пьяным. Тогда другой парень щурит глаза на затылок пьяного, примеривается, говорит, подумав:
– Не стоит… черт с ним!..
Пьяный ныряет в переулок, парни молчат, ищут в сумеречной мути, на чем остановить взор.
Тоска.
В косопузом доме, в пивном заведении сидел Роман Иаковлев и, глотая соленый горох, изрыгал:
– Древо рода моего прочно! Понял? Можно сказать – ге-не-о-ло-гия! Вот. Знаешь, что такое генеология? У меня дед, Роман – поп, алкоголик. Отец, Роман – поп, алкоголик. Я теперь – тоже Роман, тоже алкоголик. А что я не поп, так какое тебе дело?
– Г-гы-ы-ы!.. Не можешь!
– Я-то? Да мне до рясы руку протянуть! У меня в епархии…
– Не хочешь, поди?
– И не хочу! Тебе все просто, потому что ты – дурак. И ты тоже.
– Ггы-ы-ы!..
– А я имею философию и в состоянии размышлять…
– Ну-ка, заверни!
– С посвящением в сан я переживу как бы метаморфозу. Знаешь, что это? Может, совсем другим человеком стану. Может, меня тогда в воду опустишь, а я и разойдусь… Как соль…
– Го-о-го! Го-го-о-о!.. А как же все попы моются, и ничего?
– А ты видал? Со всеми мылся?
– Го-го-оо!
Только и посмеяться великим постом, что в заведении, за одним столом с Романом Романычем. Кабы не он – с кем отвести душу, как размотать вязлую скуку, чем отбиться от душной хватки альтоголосого зова? Все озорники, все охальники дружат с Романом.
А у кого есть силы, иль кто гнева божьего страшится – те стиснув зубы, закусив язык, ждут красного звона.
Зато, когда сойдут снега и жарким ножом вспорет солнце ледяной живот реки, окунется город в бездонь радостей, распояшутся говельщики, запляшут люди под перезвоны и песни.
После Красной штукатуры отходят по столицам и губерниям. После Красной печет небо полымем, и в лабазах начинают сучить пеньковые, теребить канат и снасти. После Красной – благословясь, за работу.
А на Красной, на святой… эх, дожить бы до нее развеселому Роману Иаковлеву! Потоптать бы пьяными ногами расцвеченную яичную скорлупу – раскидано ее по улицам, как цветов в поле, – походить с крестом и святой водой с одного крыльца на другое, поприсесть бы ко всем купеческим столам, попригубить всех наливочек да настоечек!..
Шевелят кудластые штукатуры веселые веревки на колокольнях, точно от конского бега в азарт вошли – дразнят коней, рвут возжи. Языки колокольные заплелись, перепутались, рушится трезвон на пьяный город, бухает, вопит до самого неба. А небо разморилось от бесовской земной испарины, и солнце переваливается на нем, как на луговине.
Пьяно.
Эх, дожить бы до Красной Роману Иаковлеву!
Но сосут густые сумерки альтоголосый зов, и растянулись говельщицы черными скуфейками по заснеженной площади, увязая в сугробах, как в скуке, и бездонна тоска.
Пить, пить, пить от этой тоски!
Шла Крестопоклонная, когда вернулась домой Анна Тимофевна поздно, часу в десятом вечера, с именинного пирога от соседей. Была она на сносях и все, что делала, делала округло, и ходила мягко, точно под каждый ее шаг стлался ковер.
Скинула с себя шубейку – «сак-пальто» звала шубейку мать-просвирня, – отворила дверь в большую комнату, ступила тихо через порог. И тут же, словно защищаясь, выбросила перед собой руки, откинулась на косяк.
В середине комнаты на стуле сидел Роман Иаковлев, голый, взъерошенный, с выпяченными глазами, весь в узлах синих жил, в комьях рыжих своих волос. Погрозил Анне Тимофевне пальцем, предупредил:
– Тш-ш-ш!
Потом внятным шепотом:
– Должен прийти профессор, осмотреть меня: развелись на мне в огромном числе козявки, все такая мелочь, меньше блох, ногтем не подхватишь…
Остановился, вдруг ударил себя по голове и протянул обрадованно:
– Во-он что! Профессор обещал приехать в десять, а на часах половина…
Вскочил, подбежал к стенным часам, перевел стрелку. В жестяном ящике открылась дверца, из нее высунулось птичье чучело, закуковало пружинным голосом, нырнуло назад в ящик.
Роман Иаковлев подскочил к жене, прижался к ней в холодной дрожи и, звякая зубами, брызжа слюной, зашептал:
– Видишь, сколько их? Пока били часы, они сыпались через дверку на пол. Теперь разбежались. Вот попрячутся по щелкам! Запорошат все щелки! Как замазка! Профессор придет – не откроешь двери. Надо прочистить дверь. Я сейчас возьму ножик, прочищу. А с меня так и сыплются, видишь? Мелочь какая…
Он бросился в кухню, зазвенел посудой, принялся скоблить чем-то притолоку. Бормотал несвязно, отряхивал быстрыми руками волосатое тело.