VI
В октябрьской книжке «Русского вестника», в отделе критики, есть чрезвычайно любопытная статья под заглавием «И. С. Аксаков в его письмах». Особенно интересна объяснительная записка, которую вынужден был молодой Аксаков представить в ответ на вопросы III отделения в 49 году. На этом ответе некоторые места подчеркнуты Государем Николаем Павловичем, и против них Государем же сделаны собственноручные заметки
(#c_10). Против того места, где Аксаков пишет о «сердечном участии так называемых славянофилов к западным славянам и вообще к положению единокровных и единоверных своих братии», Император сделал следующую заметку:
«…Под видом участия к мнимому утеснению славянских племен таится преступная мысль о восстании против законной власти соседних и отчасти союзных государств и об общем соединении, которого ожидают не от Божьего произволения».
Автор статьи дальше от себя указывает на то, что Государь признавал «мнимым» утеснение славян иноплеменными властями и, допуская славянофильское чувство, не терпел славянофильской агитации.
«Государь (говорит тут же автор) дает здесь доказательство своего политическою рыцарства, объявляя преступною мысль о восстании против законной власти соседних и отчасти союзных государств».
Под этими «государствами» следует разуметь, конечно, прежде всего Австрию, а потом отчасти и Турцию. И я напоминал уже о том, что Николай Павлович признавал за собою право производить давление на султана в пользу единоверцев своих, право воевать с ним и даже подчинить его себе, но за подданными султана права своевольного освобождения не признавал.
Одно ли «рыцарство политическое» руководило им, когда он не допускал славянской агитации ни в Австрии, ни в Турции, когда он вступался против венгров за австрийского императора и за султана против Мехмед Али египетского?
Едва ли! «Рыцарство» это, свойственное ему лично, как натуре сильной, благородной и весьма идеальной, не было ли формой, в которой (с личным именно оттенком) выражались его великие государственные инстинкты?
Я говорю нарочно – «инстинкты», чтобы яснее осветить мою веру в важность бессознательных или полусознательных начал при совершении замечательных дел.
В предыдущей главе я говорил о врачах и об их эмпирических инстинктах, нередко предупреждающих и предугадывающих в своей практике будущую теорию. Такие же эмпирические, полусознательные чувства мы замечаем и у великих полководцев, и у истинно даровитых художников. Надо признать нечто подобное и у государственных людей.
Они могут сами объяснять свои действия одним способом; но история может объяснить это иначе и глубже. Сознательное побуждение великого человека, его собственный взгляд на предстоящее дело – очень важны для его биографии, для определения его личности, для общей психологии, наконец. Но для политической истории важнее результат действия, влияние политического поступка на дальнейший ход дел.
Так, например, когда Император Николай вступился за султана против египетского вице-короля и послал высадку в Константинополь для помощи законному государю, весьма вероятно, что он сам имел в виду лишь охранение господствующего порядка и противодействие всему тому, что имеет вид бунта, восстания и т. д. Но со стороны иные подозревают и в этом поступке преднамеренное, сознательное коварство русской политики; ее прославленную за границей «дальновидность». Во время службы моей в Турции у меня была в руках книга покойного австрийского интернунция Прокеш-Остена (заглавия ее не помню
(#c_11)). Тонкий австрийский дипломат уверяет, будто Россия вступилась за Турцию потому, что боялась возрождения ее под рукою новой, неизносившейся, более даровитой египетской династии. Очень может быть, что Прокеш-Остен и прав, судя по результату. Может быть, что победы египтян над турками и вступление Ибрагима-паши (сына и военачальника вице-королевского) в Царьград произвели бы там дворцовый переворот: Мехмед Али воцарился бы на Босфоре, и Турция обновилась бы надолго под управлением этого гениального человека. Во всяком случае, более тесное объединение Египта с Турцией обогатило бы и значительно усилило бы последнюю. Русская высадка на Босфоре пресекла все эти возможности
(#c_12). Поэтому я и говорю: быть может, австрийский дипломат и прав в оценке этого исторического события по роду его влияния, но, чтобы судить о том, действительно ли все это имелось в виду тогдашним русским правительством, чтобы решить, что оно вполне сознательно руководилось именно этою целью, надо было или подслушать просто секретные разговоры Государя с его приближенными, или иметь в руках какой-нибудь секретный же русский мемуар или доклад того времени. Ни я, ни Прокеш-Остен и разговоров таких не слыхали, и мемуаров таких не читали. И потому в области предположений мы оба одинаково свободны и равноправны[3 - Оказалось, что Прокеш-Остен был правее меня. Все это было уже напечатано, когда я приобрел книгу г. Татищева «Внешняя политика Императора Николая». Из нее документально явствует, что Государь руководился не одним «рыцарством», но имел в виду весьма важные государственные интересы. На стр. 348 помещены отрывки из письма гр. Нессельроде к Орлову; в этом официальном документе говорится следующее: «Если бы Мехмеду Али удалось низвергнуть султана, то это обстоятельство имело бы для нас самые вредные последствия». «Замена соседа слабого и побежденного торжествующим и сильным могла бы состояться только нам во вред». – Авт.].
Он, как австриец и вдобавок лично известный за человека коварного, видел сознательное коварство там, где я, русский, вижу нечто гораздо большее и несравненно высшее: именно, тот великий государственный инстинкт[4 - Значит, я ошибся, не один «инстинкт», но и ясное сознание политических выгод. Такая ошибка приятна.] который, при сознательном стремлении к цели ближайшей и нередко даже низшей, достигает бессознательно целей дальних и глубочайших.
Прямота и твердость Царя-охранителя, Царя-легитимиста достаточны сами по себе для объяснения всего этого события. Он имел право воевать с султаном; он имел право разделить Турцию с кем хотел. Но он не желал позволить, чтобы вассалы и подданные (и православные, и другие) восставали противу законной власти даже и того, кого он называл «больным человеком». Если, защищая больного этого человека против взбунтовавшегося вассала, он еще больше повредил ему, то это лишь одно из замечательных проявлений того «чутья», того гениального эмпиризма, о котором я говорю.
В 30-х и 40-х годах легальный либерализм и его исчадие – демократическое парламентарство не износилось так, как износились они теперь. Гражданское равенство, ведущее скоро и к политическому равенству, не обнаружило тогда еще вполне своего антигосударственного характера. Национально-эмансипационная политика также не принесла еще в то время всех своих горьких и вовсе неожиданных плодов. Сословность у нас в России была тогда не только очень крепка на деле, но и мысли либеральные и всеравняющие были в то время достоянием очень немногих русских людей. Все остальные находили, что и так хорошо. Сами крестьяне об освобождении редко позволяли себе мечтать. В других государствах, за исключением Франции, также господствовали в то время более или менее аристократические и монархические порядки. Но государственный инстинкт Императора Николая будто предвидел все нынешние дела и порядки, точно предвкушал все ядовитые плоды эмансипационного прогресса!
Малейшее влияние либерализма ему основательно претило! Неудивительно, впрочем, что эгалитарный либерализм у себя внутри государства представлялся ему все той же революцией, откуда бы она ни пришла: сверху или снизу; в какой бы она одежде ни явилась: во фраке ли французском или в хомяковском кафтане!
Гораздо, по-моему, удивительнее то, что Николай Павлович постигал в то время, что эмансипационная политика и за пределами своего государства есть дело, хотя бы и выгодное вначале, но по существу крайне опасное и могущее, при малейшей неосторожности, обратиться на собственную главу эмансипатора.
Он постигал полвека тому назад то, чего и теперь еще многим у нас никакими силами не втолкуешь, несмотря на всю грубую наглядность событий, несмотря на то, что вокруг нас все так и «трещит по швам» и в старой Европе, и в православных странах Востока!
Император Николай, по смотрению Свыше, был призван задержать на время то всеобщее разложение, которое еще до сих пор никто не знает, чем и как надолго остановить.
И он, с истинным величием гения-охранителя, исполнил свое суровое и высокое назначение!
VII
Я говорил выше, что Государь Николай Павлович, не доживши до конца XIX века, когда «реакция» начинает мало-помалу приобретать себе теоретические оправдания и основы, – чувствовал, однако, политическим инстинктом своим не только то, что Запад на пути к заразительному и для нас разложению, но что и сама Россия наша при нем именно достигла той культурно-государственной вершины, после которой оканчивается живое государственное созидание и на которой надо приостановиться по возможности и надолго, не опасаясь даже и некоторого застоя. И этим гениальным инстинктом охранения объясняются все его главные политические действия и сочувствия: отвращение от либеральной монархии Людовика Филиппа; защита «коварной», но необходимой еще надолго, быть может, Австрии; венгерская война; заступничество за султана противу Мехмед Али; расположение его к весьма еще в то время аристократической и охранительной Англии; нежелание его, чтобы восточные христиане самовольно восставали против законного и самодержавного турецкого правительства; наконец, и то разочарование в освобожденной Элладе, которое выразилось в словах его (легендарных или исторических, все равно): «Этому демагогическому народу я не дам ни пяди земли».
Государь, как известно, не благоволил и к славянофилам московским, несмотря на то, что видимо сам имел с ними много общего в идеалах и верованиях. Хомяков, Аксаковы, Погодин были приверженцами Самодержавия и врагами обыкновенной демократической конституции; единственную конституцию, которую они на своем месте чтили, была тогдашняя английская, ибо в Англии она выросла вместе с нацией постепенно и естественно, – точно так же, как в России утвердилось Самодержавие.
Государь сам был такой идеальный Самодержец, каких история давно не производила. Великобританию и ее порядки он тоже, как и славянофилы, по всем признакам, уважал.
Николай Павлович, как рассказывают люди знающие, молился даже иногда по ночам. Славянофилы все были люди более или менее верующие. Киреевский был даже монахолюбец и друг знаменитых оптинских старцев – Моисея и Макария (сконч. в 60-х годах).
Православные убеждения Хомякова известны, и если в богословских сочинениях своих он позволял себе некоторые тонкие уклонения от общепринятых духовенством взглядов, то в жизни он был просто послушным и искренним сыном Церкви. В семье Аксаковых соблюдались обряды и обычаи Православия.
Славянофилы были все пламенными патриотами; они находили только недостаточным в русском человеке тот род патриотизма, который они звали «государственным», и требовали и от себя, и от других большего патриотизма, «культурного, бытового «. Проблески тех же самых вкусов можно было заметить у Государя. При нем впервые после Петра архитектура церквей наших стала снова стремиться к столь естественному в России византийскому стилю. Даже относительно русской одежды можно подметить одну интересную черту совпадения: в кругу Аксаковых мужчины носили русскую одежду, а женщины сохраняли европейскую; при дворе Николая I для женщин была введена парадная русская одежда, а мужчины являлись в мундирах европейского стиля.
Что-то как бы неполное с обеих сторон; что-то как бы стихийно стремившееся дополнить друг друга в истории и жизни.
В чем же была глубокая разница? Где была та бездна, которая разделяла московскую мысль от петербургской власти? В чем же главном проявлялась наклонность московских патриотов к некоторого рода оппозиции и почему именно так подозрительно взирали на них при Дворе?
Существенная и простая разгадка этой розни в том, что славянофилы были все либералами, а Государь этого не любил. Сами себя они никогда либералами на европейский лад признать не хотели и против этого рода европеизма даже постоянно писали (когда позднее им писать стало возможным).
Но быть против конституции, против всеобщей подачи голосов, против демократического индивидуализма, стремящегося к власти, и быть в то же время за бессословность, за политическое смешение высших классов с низшими – значит отличаться от новейшей Европы не главными и существенными чертами социального идеала, а только степенью их выразительности. При мало-мальски благоприятных условиях для демократических сил равноправность гражданская переходит в равенство политическое, и свобода личная присваивает себе скоро власть конституционную.
Если у нас теперь в России сравнительная с прежним личная свобода миллионов крестьян не привела еще ко всем жестоким результатам своим, то это благодаря тому, что они находятся в некоторого рода новой крепостной зависимости от неотчуждаемой земли и общины.
Но и это, и все подобное этому стало ясно теперь, после опытов самой русской жизни и благодаря общемировому движению умов, почуявших к концу XIX века, что идеалами XVIII дольше жить невозможно. Что простой и безусловный эвдемонический (всеблагоденственный) либерализм отживает свой век, видно уж из того, между прочим, что детище его – социализм — все больше и больше, и в теории, и на практике, раскрывает свой деспотический характер. Либерал Спенсер в наши дни печатает против социализма свою книгу «Грядущее рабство»'. Он предсказывает, что социализм может быть осуществим только в виде рабского подчинения общинам и государству. И я думаю, что он прав. Да, говорю я, все это становится яснее теперь, через сто лет после объявления «прав человека», но в 40-х годах все это было еще очень темно и неопределенно. И наши славянофилы высказались полнее и яснее (насколько им это было дано по роду их талантов) в последние 20–30 лет.
В то время, в 40-х и 50-х годах, они печатали мало, они могли только говорить и проповедовать, и то с осторожностью. Государь Николай Павлович чувствовал, что под боярским русским кафтаном московских мыслителей кроется обыкновенная блуза западной демагогии. «Кроется» – не в том смысле, что они, эти славянофилы, преднамеренно и лукаво сами скрывают ее. Вовсе нет! Но в том смысле, что они не сознают на себе присутствия этой западной блузы.
Благородные патриоты эти не замечали вредных сторон своего учения; они не могли еще отличить этих вредных сторон его от тех истинно спасительных указаний на прошедшее и на будущее наше, которое они нам в других отношениях давали.
Они не догадывались, что прекрасный, оригинальный патриотический кафтан, непрочно (т. е. слишком эмансипационно) сшитый, спадет со временем неожиданно с плеч России и обнаружит печальную истину во всей ее наготе: «И мы такая же демократическая и пошлая Европа, как и самая последняя Бельгия».
Государь Николай видел по некоторым, едва, быть может, заметным тогда признакам, что в старом славянофильстве есть одна сторона, весьма, по его мнению, и европейская, и опасная: это наклонность к равноправности, и поэтому не давал ему хода.
Государь был прозорлив и прав.
Дай, Боже, нам надеть наконец-то какой-нибудь свой красивый, удобный и даже пышный кафтан, но надо, чтоб он был прежде всего прочно (т. е. не равноправно и не либерально) сшит!..
VIII
В 40-х и 50-х годах петербургская власть и московская мысль дополняли, как я сказал, друг друга в новейшей нашей истории. Они были тезис и антитезис нашей культурной жизни, оба неполные в идеале своем и оба полезные, – они и теперь ждут еще своего синтеза, который, по прекрасному пророчеству Тютчева
(#c_13), возможен «не в Петербурге и в Москве, а в Киеве и Цареграде»[5 - Это пророчество Тютчева относится собственно к примирению Польши с Россией; но я им воспользовался здесь в другом, более общем смысле].
Конечно, борьба в то время была слишком неравна, не только по силам вещественным, но и по степени идейной выразительности.
Петербургская власть тех годов, возросшая на непрерывных петровских преданиях, уже выразила в жизни вполне свой государственный идеал, – до того вполне, что всякий дальнейший шаг, всякое дальнейшее движение неизбежно должно было, хоть до некоторой степени, разрушать веками сложившийся сословный строй государства. Например, у Екатерины II было еще что дать дворянству, что прибавить ему; она утвердила его вольности, дала ему большую против прежнего независимость от государства, от службы и т. д. Увеличивать власть его над крестьянством было бы бессмысленно и жестоко; ибо эта власть и без того была очень велика. После Екатерины надо было или приостановить насколько возможно течение всеизменяющей жизни, или приступить к действиям, противоположным всему тому, что делалось по сословному вопросу со времен Петра и до начала XIX века. Государь Александр Павлович склонялся, как известно, к последнему направлению; но борьба с Наполеоном, в которой протекла почти вся его жизнь, не дала ему возможности увлечься либерализмом. Николай Павлович поэтому застал Россию именно в том законченном и высшем сословно-монархическом строе, в котором она сохранилась без существенных перемен со времен Екатерины.
Екатерина могла еще созидать; ибо созидание и утверждение государств есть всегда расслоение («дифференцирование», как говорит Спенсер); расслоение же это, это «дифференцирование», т. е. усиление разницы или разнообразия в положениях, само собою подразумевает неравноправность лиц, классов, областей, вероисповеданий, полов и т. д. Николаю Павловичу после нее оставалось только одно из двух: или приступить к уничтожению этого расслоения, к смешению того, что было резко дифференцировано (разделено) вековым историческим процессом, или удержать все по возможности in statu quo
(#c_14), предохранить все полученное им в наследство от этого смесительного всерасторжения. Он предпочел последнее. Охранение существующего, даже и со всеми неотвратимыми недостатками его, – было его идеей, и эта идея выражена была тогдашним петербургским правительством и во внутренних делах, и во внешних с необычайной силой и последовательностью.
Славянофильское учение, напротив того, обнаружило истинное значение свое гораздо позднее. Оно только теперь, в 80-х годах, начинает распространяться и действовать (пока еще, впрочем, на одни умы, а не на жизнь) не одними только либеральными, эмансипационными, протестующими и отрицательными сторонами своими, но и положительными, религиозными, культурными, эстетическими. От 60-х годов и до нашего времени, от аксаковского и самаринского славянофильства, в жизнь, во вкусы общественные, в политику внешнюю и внутреннюю переходило почти исключительно лишь то, что в нем было общего с новейшим европейством, то есть идеи бессословности и смешения; верования в то, что равенство гражданское не повлечет за собою политического народовластия; надежды на то, что дорогое ему (славянофильству) Самодержавие может очень долго простоять без тех боковых опор, которые дают ему градативное