Самый же Конотоп казался довольно уютным со своими чистыми домиками, плетнями и тополями. На пути из Москвы в Киев это были первые тополя. Пассажиры всегда радовались им, как предвестникам юга.
Непонятно почему, но этот городок дал имя одному московскому писательскому содружеству.
Почти каждый день у Фраермана в его маленькой квартире на Большой Дмитровке собирались друзья: Аркадий Гайдар; Александр Роскин – знаток Чехова, писатель и пианист; молодой очеркист Михаил Лоскутов; редактор Детского издательства добрейший Ваня Халтурин и я.
Сборища эти Роскин неизвестно почему назвал «Конотопами»[11 - Приведу любопытный листок с записями отца о литературных вечерах с его участием. Быть может, они – предтеча «конотопских» встреч, а может, сами «Конотопы». Во всяком случае эти записи многое добавляют к воссозданию творческой атмосферы литераторов из окружения Константина Паустовского 1920-х годов. Мне кажется, все эти встречи – по дневникам отца – можно привязать при надобности к конкретным датам.СПИСОК1) Гехт «Винница». – Были Муров, Фраерман, М. Кольцов, Паустовский, Паустовская, Гехт2) Паустовский «Этикетки для колониальных товаров» – Фраерман, Гехт, Родионова, Крашенинников, Славин, Паустовская3) Паустовский 5 глав из «Осени». Багрицкий Стихи – Славин, Гехт, Муров, Паустовская, Чачиков, Крашенинников, Паустовский4) Фраерман Главы – Паустовский, Паустовская, Адалис, ее муж, Гехт, Муров, Крашенинников, Родионова, Гофман, Н. Гофман5) Адалис Стихи. Чачиков Стихи. Паустовский Отрывок – Паустовская, Фраерман, Родионова, Славин, его жена, муж Адалис, Роскин, Чачиков, Гофман с женой, Вано6) Гехт «Шизофреник». Сельвинский. Багрицкий.7) Шторм – Колычев, Сусанна Яковл.8) Гехт «Шизофреник» – Мрозовские, Эрлих.].
Объяснить происхождение этого названия он надменно отказался, ссылаясь на то, что существовал же во времена Пушкина литературный кружок «Арзамас» и никто толком не знает, почему он был назван именем этого маленького и такого же захолустного, как и Конотоп, городка.
У каждого из нас были по этому поводу свои соображения. Но, пожалуй, самым проницательным оказался Гайдар. (Он вообще был чертовски проницателен и лукав.)
Одно время жена Фраермана Валентина Сергеевна угощала нас блинчатыми пирожками. А поскольку Конотоп славился ими и Роскин об этом знал, то поэтому он, по мнению Гайдара, и придумал такое странное название нашему содружеству.
Собирались мы почти каждый день, читали друг другу все вновь нами написанное, спорили, шумели, рассказывали всяческие истории, пили дешевое грузинское вино и водку и в один присест съедали по три огромные банки свино-бобовых консервов.
Мы были как будто беспечны и веселы, очевидно, потому, что литературные планы не только переполняли нас, но и постепенно осуществлялись. Тут же, как говорится, «на глазах» Гайдар писал свою великолепную «Голубую чашку», Фраерман – не менее прекрасную повесть «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви», Ро-скин со скрупулезной талантливостью работал над книгой о Чехове, Лоскутов, как бы стесняясь собственной наблюдательности, рассказывал о Средней Азии, а я был полон планами будущего «Кара-Бугаза».
О Гайдаре и Фраермане я писал много и не хочу повторяться. Но об остальных участниках «Конотопа» надо сказать несколько слов, в особенности о Роскине.
Он был человеком сложным и выдающимся как по обширности своих познаний, так и по острому и насмешливому уму.
Он великолепно играл на рояле и снисходительно презирал нас за отсутствие тонкого музыкального вкуса.
Когда на него находила хандра, он играл отрывки из «Хованщины», чаще всего сцену гадания, и пел щемящие слова «о великой страде печали» и «заточении в дальнем краю».
Всегда он был сдержан, немного замкнут, как большинство одиноких людей, был способен и к резкости и к необыкновенной нежности. Среди нас он считался самым взрослым, самым серьезным и требовательным ко всему, что бы мы ни писали. Нам он не давал спуску. Его статьи о писателях настолько отличались от сырой критической писанины того времени, что сразу выдвинули его в число лучших исследователей советской литературы, в ряды ее знатоков.
Он первый начал писать очень короткие – в одну-две страницы – очерки о западных писателях. Они, к сожалению, забылись.
Я помню его очерк о Флобере, где писатель, человек и эпоха были даны чуть ли не на одной странице и оживали перед глазами в лаконичных и безошибочных подробностях. Так, например, вместо того чтобы, как водится, подробно рассказывать об изнурительной, просто каторжной работе Флобера над рукописями, Роскин сообщил только одну частность.
Флобер, как известно, работал в Круассе, в своем маленьком доме на берегу Сены. Он просиживал за письменным столом до рассвета. На столе горела лампа с зеленым абажуром. Всю ночь светилось единственное окно в кабинете Флобера.
Свет в окне был таким постоянным, что капитаны морских пароходов, подымавшихся по Сене из Гавра в Руан, ориентировались по окну Флобера, как по надежному маяку. Среди моряков существовало правило: «Держать на освещенное окно в доме господина Флобера». Говорят, что это правило было даже внесено в лоцию Нижней Сены и вычеркнуто из нее только после смерти писателя.
Зимой 1962 года я был во Франции и решил съездить из Парижа в Круассе – в этот приют, увековеченный в письмах Флобера, в маленький дом на самом берегу реки, где у Флобера гостили Тургенев, Жорж Санд, братья Гонкуры, Мопассан – почти весь цвет тогдашней литературы.
Но в день, назначенный для поездки в Круассе, из Руана сообщили, что через Ламанш из Англии пришел тяжелый «смок» – непроницаемый и смертоносный туман. Всякое движение по дорогам Нормандии было прекращено, и поездку пришлось отложить.
Французский критик Пикон, устраивавший эту поездку, был огорчен. Он старался утешить меня довольно печальным сообщением, что хотя после войны разрушенный бомбежками дом Флобера восстановлен, но он уже не тот, что был при его старом и громогласном хозяине. От сада почти ничего не осталось. Кроме того, Руан, разрастаясь, стиснул усадьбу Флобера заводами и новыми зданиями и лишил его прежнего деревенского очарования.
Роскину, чтобы рассказать этот эпизод о Флобере, понадобился один абзац, а мне, как видите, пришлось исписать целую страницу. Очевидно, поэтому мы и называли статьи Роскина «стальными» – за их краткость, отточенность и холодноватый блеск.
Роскин оставил небольшое, но ценное литературное наследство.
Он написал книгу о замечательном нашем ботанике Вавилове[12 - С этой книгой связана забавная история.Как-то поздним вечером к Р. И. Фраерману ввалился запыхавшийся Роскин и выпалил просьбу помочь ему сдать Детгизу рукопись своей книги о Н. И. Вавилове. Директор издательства уже предоставлял Роскину пять отсрочек по сдаче рукописи, утром кончался последний, шестой срок, а рукопись всё еще не готова – не хватало заключительной главы.Такое случается. Попросту Роскин к концу своей работы над книгой выдохся, или, как говорят писатели, выхлестнулся и последняя глава ему никак не давалась. Фраерман моментально отреагировал и… пригласил Константина Паустовского. К рассвету несколько страничек были готовы. Написал их Паустовский.Вскоре Александр Роскин вручил моему отцу книгу «Караваны, дороги, колосья» с трогательным автографом: «Явному другу и тайному соавтору», а Рувим Фраерман вспомнит в 1969 году: «Легко писал Паустовский – свободно, как поет птица…»] («Караваны, дороги, колосья»). Вавилов поставил себе задачу: «Мобилизовать растительный капитал всего земного шара» и сосредоточить в СССР весь сортовой запас семян, созданный в течение тысячелетий природой и человеком.
Эту исполинскую задачу Вавилов выполнил благодаря неукротимой энергии и большим своим познаниям.
В те годы у нас очень увлекались интересными, но несколько броскими очерками Поля де-Крюи об ученых-новаторах. Книга Роскина о Вавилове была серьезнее и живее, чем работы де-Крюи. Она была лишена того несколько фамильярного пафоса, с каким де-Крюи говорил о величайших ученых своего времени.
Эта книга Роскина сейчас совершенно забыта. Он писал ее для юношества. Ее, конечно, следовало бы переиздать. Написана она была со знанием дела, так как Роскин прекрасно изучил биологию и ботанику, помогая в свое время своему брату – биологу Г. И. Роскину. Этот последний стал широко известен своими поисками путей лечения рака.
Кроме книги о Вавилове, Александр Роскин написал превосходную биографическую книгу о Чехове и несколько статей по литературе, главным образом о молодой советской прозе.
Мне он помог тем, что, несмотря на нашу дружбу, предостерег меня от опасности впасть в книжную экзотику и нарядную «оперность» стиля. Он напечатал это предупреждение в одной из своих статей.
К счастью, эта статья совпала для меня со временем глубокого недовольства своими первыми («молодыми») рассказами, заставила уйти от литературных прикрас и стремиться к ясности и простоте. Вскоре Роскин первый – и так же по-дружески – приветствовал появление в печати «Кара-Бугаза» и «Мещерской стороны».
Я часто жил с Роскиным в Мещерских лесах и Ялте и хорошо узнал его.
Его присутствие придавало каждому дню особое, «роскинское» своеобразие. Он был человеком азартным, несмотря на кажущееся «английское» хладнокровие. Азартным во всем – в литературных спорах, музыке, рыбной ловле (это занятие он почему-то не презирал, хотя и относился к нему скептически), в игре в покер и в других своих увлечениях.
Как большинство азартных людей, он любил всякие пари и состязался в' этом с изобретательным и хитрым Гайдаром. Выиграв пари, он ликовал, как мальчик.
У него было пристрастие к удивительным подсчетам. Например, он подсчитывал, сколько страниц мог бы написать за день без всякого утомления. Выходило, что две страницы, не больше. Роскин множил эти страницы на число дней в году (365). Получалось примерно 700 страниц. Лучшим размером он считал книгу в среднем в 250 страниц.
Итак, каждый год он мог бы выпускать по три больших книги, по три полновесных романа, если бы он работал, как Дюма и Бальзак.
Мы говорили, что беда только в том, что он не Дюма и не Бальзак, но Роскин презрительно пропускал эти замечания мимо ушей. В оправдание своих выкладок он любил рассказывать о некоем французском писателе (имени я его не помню), который, кроме своей «большой» работы, ежедневно втайне писал по утрам всего пять минут прозы (что дает 10 печатных строк).
Так, шутя, к концу года он заканчивал рассказ в 80 страниц – для рассказа это немало – и дарил его ко дню рождения своей жене.
– Редкий случай супружеского счастья! – восклицал Роскин.
Мы соглашались, но не хотели следовать примеру французского писателя. Это обстоятельство Роскина не огорчало, хотя он и обзывал нас бездельниками и дилетантами.
Рыбу с нами Роскин (это было в Мещерском крае, в селе Солотче) ловил только «на очки».
С долгими препирательствами разрабатывалась сложная система этих «очков». Рыбы распределялись по величине и породе. Самое большое очко давалось за леща, самое пустяковое – за ерша.
После рыбной ловли, обычно тут же на берегу, шел шумный спор, сколько у кого очков. Выигрывал обыкновенно Фраерман. Ему почему-то везло на лещей, мы же с Гайдаром ловили больше окуней и плотву. За окуня Роскин не хотел давать больше четырех очков на том основании, что эта жадная и глупая рыба сама подсекается и ловить ее не такое уж большое искусство, тогда как лещ – очень осторожный и глазастый, и, чтобы поймать его, нужно не двигаться, не кашлять, не сморкаться и не курить. Поэтому за леща Фраерман получал по 12 очков, что было, между нами говоря, совершенно несправедливо.
Наши споры на берегу затягивались почти до темноты, до первого сияния далеких звезд или до того времени, когда низко в небе повисал месяц. Он приносил с собой медлительные волны речной сырости и всегда немного таинственную ночную тишину.
Все эти пари, «очки» и подсчеты были передышками, легкой и беззаботной стороной жизни. Все остальное время Роскин много и трудно работал.
Он делал для каждой своей работы огромное количество выписок, целую библиотеку цитат из книг, статей, газет, из частных писем, из записей разговоров, подслушанных на улицах, в трамваях, в редакциях. Работая, он заваливал весь стол книгами и выписками, сделанными бисерным, каким-то чеховским почерком.
Он рылся в них, находил нужные и так смело и ново вставлял в свой текст, что появление некоторых, даже знакомых цитат напоминало внезапный взрыв, вскрывающий пласты нетронутой литературной породы. Как бы возвращенный блеск погасшей звезды падал на давно забытые, потускневшие страницы.
В руках Роскина цитаты становились его собственным творчеством. Я был уверен, что при таком остром «чувстве цитат» можно было бы соединить их в некую замечательную и цельную книгу, несмотря на разницу авторов, которыми они были написаны, и несхожесть эпох, когда они появились на свет.
Роскин не мог работать вглухую, как многие из нас. Он никогда не прятал свои вещи «до времени» от чужих глаз. Сдержанный и даже скрытный во всем, что касалось его личной жизни, он ничего не скрывал в своей работе. Ему не только хотелось знать, что и как пишут другие, но и знакомить других со своей работой в самом ее движении.
В своих оценках он был жесток, но требовал такой же жестокости и по отношению к себе.
Однажды тихой и свежей черноморской зимой в Ялте, в писательском доме съехалось несколько москвичей. В их числе был и Роскин.