Вся беда книг такого рода, как эта, то есть в автобиографиях, заключается в том, что в них почти невозможно избежать повторений.
Объясняется это тем, что все вещи, созданные писателями, в значительной степени автобиографичны.
Правильно, но несколько грубо сказал мне по этому поводу писатель Александр Георгиевич Малышкин:
– Я рассовал всю свою жизнь по разным рассказам и романам. И ничего даже не оставил себе, чтобы рассказать при случае любимой женщине или друзьям. Ужасно глупо! Как у Блока, помните? «Жизнь давно сожжена и рассказана, только первая снится любовь».
Поэтому я не буду повторять то, что читатель может прочесть в «Кара-Бугазе» или в очерках «Соляные купола» и «Великая Эмба».
Если кто-либо из читателей задумает сравнить «Кара-Бугаз» и эти очерки с теперешними моими воспоминаниями, то пусть его не удивляет некоторая несхожесть их друг с другом.
Объясняется это, очевидно, тем, что тогда я был молод и многоречив, а сейчас, с возрастом, стал, если можно так выразиться, молчаливее в своей прозе.
И кроме того, теперешнее время бросило свой отблеск на прошлое, и прошлое предстало в новом виде, – иные краски померкли, а иные сгустились. Поэтому о поездке в Кара-Бугаз я ограничусь здесь самым коротким отчетом.
Из Гурьева я вернулся в Астрахань, а оттуда на таком же престарелом пароходе, как «Гелиотроп» (название его я забыл), поплыл в Мангышлак и Красноводск.
На этом пароходе были мачты, оснащенные, как в старину, вантами. Пароход был тесен. Тепло от машины проникало во все его помещения так же, как и запах шашлыка из камбуза.
Море было тихое, светлое.
Крестьян на палубе уже не было, но весь день там пили кахетинское вино какие-то шумные и толстые люди. Они везли в Красноводск сто мешков с картошкой и ни за что не хотели продать хоть немного этой картошки пассажирам и команде.
Кончилось это тем, что перед Мангышлаком кто-то ночью распорол ножом несколько мешков с картошкой, и она посыпалась, торопливо булькая, в море под яростные вопли проснувшихся мешочников.
Я ждал кровопролития, но хозяева мешков неожиданно успокоились и, напевая какую-то песенку, начали зашивать суровыми нитками разрезанные мешки.
Мангышлак, на первый взгляд, был классическим пеклом. Единственное, что мирило с этим спекшимся от жары голым местом, было воспоминание о Тарасе Шевченко. Здесь он томился в каторжном батальоне и здесь он не потерял ни крупицы своего таланта, доброты и своей любви к Украине. Это казалось чудом, но это было так.
Дальше к югу мы шли вдоль берегов таких безлюдных и однообразных, что все невольно отводили от них глаза.
Куполом из неясных испарений прошел по горизонту Кара-Бугаз, а потом за черными зубцами скал Уфра открылся Красноводск, – пасть огнедышащего дракона, жерло испепеленной Азии с ее гипсовой землей и воздухом, густым и вязким, как глицерин.
А все, что было дальше, – иной раз в несколько сгущенном, иной – в неприкрашенном, а иной раз и в несколько более угрюмом, чем в действительности, виде вошло в книгу «Кара-Бугаз».
Но единственное, на что у меня не поднялась рука, чтобы хотя немного расцветить и украсить свою прозу, – это на людей и события. Их я писал по мере сил точно и просто. Но я, как говорится, «отыгрался» на Пейзаже. И не моя вина или заслуга, что я его видел до мелочей таким, каким написал.
Единственное, о чем нет ни слова в книге, – это о страшной, временами совершенно невыносимой тоске по Средней России.
Жара обжигала мне легкие, давила на мозг, солоноватая вода обдирала горло. Чудесная, как воздух после дождя, свежесть, помогавшая думать там, на севере, сменилась тугой, саднящей болью. Кровь как бы с натугой продиралась в сжатых мозговых сосудах и вот-вот могла остановиться.
В Красноводске по утрам, когда можно было еще двигаться, я ходил на вокзал, на станцию, и с тоской смотрел на раскаленные товарные вагоны. Они были единственной, как мне казалось, реальной связью с Россией.
Я сидел в тени, смотрел на вагоны, как маньяк, и слушал сухой треск винтовочных выстрелов. Треск долетал из Гипсового ущелья, куда вплотную подошли банды басмачей под командой знаменитого Джунаид-Хана.
Наши части вели бои с басмачами. Пули, по словам бойцов, упав на излете на землю, долго не остывали. Бой был короткий. Басмачи ушли в Персию, и снова безмолвие вернулось на наши берега.
И все вокруг казалось таким загустевшим от жары, что удивлял даже прибой, – было непонятно, как эта тяжелая морская вода могла собраться с силами и подняться, чтобы с шумом и изнеможением набежать на жаркий берег и, прошумев, отхлынуть назад.
История с географией
Однажды писатель Семен Григорьевич Гехт сказал мне, что у меня все романы и рассказы – сплошные «истории с географией». Я сгоряча не понял, хорошо это или плохо. Но вскоре успокоился, решив, что Гехт прав и ничего страшного в этом нет.
Я никогда не мог писать о людях вне обстановки, вне географических координат, вне пейзажа и самых простых явлений природы. Я не мог отделить человека от окружающей его разнообразной действительности, иначе этот человек тотчас умирал.
Я всегда удивлялся писателям, равнодушным к внешней обстановке, которая окружала их героев. Люди, вырванные из обстановки, казались мне ходячими схемами, наделенными одной редкой способностью, – они умели действовать и говорить вне малейшей зависимости от времен года, дождя или ветра, цветения садов или шторма у морских берегов, – вне зависимости от множества важных явлений, но как бы не имеющих цены для их внутренней жизни.
Мне всегда казалось, что такие литературные герои не живые люди, а подопытные существа для писателей и драматургов, взятые этими последними для производства над ними жестоких экспериментов.
Что скрывать, – даже Достоевский грешил этим. Он нарочито ставил людей в мучительные положения, придуманные в тиши сумрачного и темного кабинета. О событиях этих он писал с газетной обнаженностью.
Природы почти совсем нет в его романах. Рассказ, а иной раз и роман, построенный почти исключительно на диалоге, заставляет многих читателей просто задыхаться.
После этого вынужденного объяснения я спокойно могу поставить в начале главы заголовок «История с географией», потому что так оно и есть. Прошу только читателей не очень бранить меня, если в этой главе будет больше географии, чем истории.
«Кара-Бугаз» я писал урывками, – то в Москве, то в Березниках на Северном Урале, то в Ливнах.
В Москве я писал в темном чулане при электрической лампочке. Этот душный чулан был единственным тихим местом в крикливой коммунальной квартире.
Потом РОСТА послало меня своим корреспондентом на строительство огромного химического комбината в Березниках на Каме.
Против Березников на противоположном берегу Камы вяло курился полярным дымом древний город Усолье – бывшая столица Строганова, некоронованного уральского царя.
Некогда в Усолье Строганов отливал и чеканил собственные деньги.
В городе сохранились высокие бревенчатые башни – соляные варницы. В них выпаривали здешнюю соль.
Варницы почернели от времени. Стены их блестели, как антрацит. Огни строительства отражались в этих стенах в течение всей долгой полярной ночи.
Варницы были похожи на хмурых строгановских соглядатаев, оставленных здесь для надзора за новыми непрошеными хозяевами этой сумрачной земли. Соглядатаи стояли, надвинув на глаза тяжелые шапки – темные крыши, – и неодобрительно молчали.
На строительстве работали заключенные.
Строительство показалось мне непомерно огромным. Состояло оно из разных заводов – сернокислотного, каустического и нескольких других, из тепловой электроцентрали и целого государства больших разноцветных труб.
Стояла полярная ночь. Первое время я долго плутал в темноте среди котлованов, навала кирпичей, цементных плит, подъездных путей, железной арматуры для бетона, гигантских станин, ферм, недостроенных зданий, тепляков и экскаваторов.
Я с трудом находил дорогу к маленькой гостинице, оставшейся здесь со времен старого содового завода.
Гостиница эта была, хотя и теплым, но ненадежным приютом. В каждой комнате помещалось по десять – двенадцать человек. Ночи напролет мы, трезвые, не спали из-за пьяных драк и скандалов.
Особенно изводил нас бывший актер, а ныне бухгалтер-старик, весь в седых игривых кудряшках, как некий спившийся купидон. Каждую ночь, ввалившись в комнату, он начинал швырять пустыми бутылками в электрическую лампочку под потолком и не успокаивался, пока ее не разбивал.
При малейшей попытке усовестить его он приходил в неистовую ярость и начинал швырять изо всей силы бутылками в своих соседей по комнате. А утром, чуть протрезвившись, садился к дощатому, заваленному объедками столу и, обхватив голову руками, пел, захлебываясь отслез:
Не говори, что молодость сгубила,
Что ревностью истерзана моей!
Не говори, – близка моя могила,
А ты цветка весеннего свежей…