Оценить:
 Рейтинг: 0

«Глупая» причина

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Как раз в Вербное воскресенье, как теперь помню, вышли мы, вашескобродие, из Константинополя в обратную, в Новороссийск. Рассчитывали, что дня этак через три ходу будем в Новороссийском, как следует отговеем на берегу и встретим честь честью праздник. Однако расчет вышел совсем другой, вашескобродие, от господа бога… Были уж мы недалече от Новороссийского, как поднялась штурма, и не приведи бог какая… Вроде быдто боры… С берега, значит, дует… Ну, мы на шкунке на нашей маленькой поставили штормовые паруса и ждем передышки. А качка была такая, что так бортами шкунка и черпала. А машина еле действует, никакого ходу не дает… Тогда, сами знаете, машины не нонешние были. Так день, так другой ждали ослабки, а заместо того на третий день, вашескобродие, на самую страстную пятницу, буря вовсю разыгралась, вроде быдто светопреставления было. Кругом водяная пыль, ровно мгла, ветер ревет, и волны словно кипят. Никогда в жизни не видал я такой штурмы. Шкунку нашу ровно бы стружку кидает, и волна так и ходит через палубу. Тяжко было, вашескобродие. И думали матросики в те поры, что не видать нам больше света божьего. Придется, мол, топнуть на Черном море. Однако командир наш, Петр Иваныч Чайкин… Может, слышали?.. Он теперь в адмиралах, в Петербурге живет…

– Слыхал.

– Так он, как следует ему по должности, команду подбадривает. «Ничего, говорит, ребята, сустоим!» А сам, привязавшись к мостику, чтобы волна не смыла, стоит белей рубашки и только покрикивает: «право» да «лево»! А где уж тут править! Вовсе перестала слушаться руля шкунка наша; вышла, значит, из повиновения и бунтует. Паруса все в клочьях. Машина не забирает… одно слово – беда. Сбились, значит, матросики к шканцам, как овцы, крестятся и ждут смерти. Стоит на своем месте и командир в отчаянности. Видит, ничего ему не выдумать, будь ты хоть самый форменный капитан. Стоит и для виду форцу на себя напущает и все командует: «право» да «лево»! А голос евойный так и дрожит.

Тарасыч затянулся два раза, сплюнул и продолжал:

– А я на руле орудую с подручными – я старшим рулевым был, – гляжу во все глаза на волны и ворочаю, значит, штурвалом, чтобы шкунку поперек волны поставить… Никак не возможно! Мотает шкунку. И так это тоскливо на душе, вашескобродие, что молодому матросу и вдруг умирать. А главная причина: Глафиры жалко, этой самой из Новороссийского. Не увижу, мол, ее никогда. И заместо того чтобы о грехах вспомнить да богу молиться, все об ей думаю… Не узнает, мол, как я к ей привержен был… Не пожалеет матросика, желанная. Из-за этих дум пуще тоска. И все эта самая Глафира быдто из воды на меня, голубушка, глядит, как русалочка, строго-престрого… «Погибай, мол, человек, а мне тебя не жалко… Ты мне не люб!..» И как это она так меня приворожила, я и до сих пор в толк не возьму, вашескобродие. Но только доложу вам, что как в первый раз я зашел в ейную лавочку по осени – мы тогда в Новороссийском стояли – и увидал хозяйку, так ровно бы меня по башке марса-фалом съездило, и был я быдто вроде как в помрачении ума. И никогда со мною допрежь не случалось такой оказии… В старину бабы мною не брезговали, вашескобродие, ну и я им спуску не давал… однако, чтобы была во мне из-за их отчаянность, этого никогда не случалось. Много, мол, этого сословия! Но как вcтрел я Глафиру, с того же разу стала она на свете для меня одна. На других хоть и не смотри… Так ведь заколдовала, видно, до смерти, каторжная. Поди ж ты! – воскликнул с добродушной улыбкой Тарасыч, словно бы сам недоумевая силе своей страсти, воспоминание о которой и теперь еще жило в нем.

– А хороша была эта Глафира? – спросил я.

– Как кому, а для меня лучше не было, вашескобродие! Сами изволите знать: не по хорошу мил, а по милу хорош. Другая вот и писаная красавица считается, а на ее, с позволения сказать, начхать. Сиди со своей красотой, как глупая пава, да кричи «уа!». Опять же, другая и вовсе быдто не красавица, а по твоему скусу милей всякой красавицы… И я так полагаю, вашескобродие, что всякому человеку дадена одна настоящая, значит, желанная. Только не всегда ты ее встретишь. Ты, примерно, в Севастополе, а она в Кронштадте. Но сердце все-таки чует, какая тебе назначена. И коли ты вcтрел такую, тут тебе и крышка. Потому против своей природы не пойдешь. Учует душа сродственную-то душу. Редко только они присоглашаются. По той причине и в законе люди неправильно живут. Грызутся да сварничают и вовсе друг дружку не любят. Каждая душа тоскует по другой душе, по желанной.

– А вы женаты, Тарасыч?

– Никак нет, вашескобродие. Остерегался.

– Отчего?

– Зачем зря жениться? После той самой я другой по сердцу не нашел… Так с тех пор бобыльком и доживаю век. По крайности, чужого века не заедаю и сам не терплю бабьего озорства.

– А на Глафире бы женились?

Вместо ответа Тарасыч сердито крякнул и задымил трубочкой.

– Чем же вам именно так понравилась Глафира и какая она была из себя? – предложил я вопрос, заинтересованный этими неожиданными для меня рассуждениями Тарасыча.

Симпатичное лицо Тарасыча словно бы просветлело и помолодело, и темные ласковые глаза осветились нежным выражением, полным задумчивой, тихой скорби, когда он заговорил:

– А была она, если вам угодно знать, вашескобродие, из себя вся аккуратненькая и росту средственного. Такая сухощавенькая и пряменькая, ровно молодой тополек. Вовсе деликатного сложения, даже, можно сказать, щупленькая. И гибкая, как ивовый прутик, и на ходу легкая. Как есть перышко, вашескобродие. На руке куда вгодно донесешь. Одно слово, все в ей было одно к одному, в плепорцию пригнано и чистой отделки. А лицо у ее было чистое-пречистое и белое-пребелое. Даже загар не брал. И такого задумчивого и строгого даже, можно сказать, вида. А глаза серенькие, сторожкие, ровно бы у куличка, что на карауле стоит да озирается, умница, вокруг: нет ли где опаски? Пужливая была до людей, вашескобродие, вроде дикой козочки. Известно, какой народ в Новороссийском: дерзкий да сбродный. Солдаты эти озорливые да наши матросы, а офицеры вовсе даже, прямо сказать, касательно женского пола бесстыдники… Ну, и она прегордо себя держала, никаких этих любезностев не допускала, ни боже ни… Так взглянет, что холод проберет… Небось умела взглянуть. Ее так и прозывали «бесчувственной» за ее, значит, неприступность гордую… А торговки иначе промеж себя не звали, как рыжей Глашкой. Из-за волос ейных золотистых, ну и опять же злились: не хороводилась она с ними и совсем не ихнего фасона была баба. Не шилохвостила подолом, не вертела зенками, не зазывала покупателев… Вовсе другого поведения была, вашескобродие. Правильная женщина!

Тарасыч примолк на секунду и продолжал:

– А нрава была скрытного. И горда и карактерна. И никогда не оказывала себя, не то, как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет. Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало, украдкой на ее и никак не высмотришь, что у ей примерно на душе: весело ли ей жить на свете или нудно? Редко когда веселая была, больше в задумчивости… И умственная… с большим понятием… до книжек охотница, сидит это в лавке и книжку читает… Совсем особенная! Так я об ней понимаю, вашескобродие! – горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику.

– Молодая она была?

– Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не оказывало, вашескобродие… Так, годов двадцать можно было обозначить… И совсем на замужнюю не походила… Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.

– А муж молодой был?

– Молодой… Одних с нею лет… Крепкий, здоровый мужчина.

– А человек каков?

Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:

– Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей части. Он прасолом был и часто в разъездах находился… Оборотистый парень. А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал… Так в глаза ей и смотрел… Добер с ней был… страсть. И что она хотела, все сполнял…

– А она его любила?

– Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения… неприметно было… А по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в том, что души их несродственные были… Из-за того и настоящей приверженности не могло быть.

– Как так?

– А так… Не пришлись они друг дружке, чтобы как, примерно сказать, при корабельной стройке: стык в стык. Он все больше о делах заботился, одно только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да рядил, а души-то ее высокой не чувствовал… А Глафира одним житейским брезговала… Она любила все больше умственное… Насчет души, значит, и всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой причине звездочки горят и наземь падают?.. И велик ли предел свету?.. До всего такого она очень даже была любопытна… Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал… Совсем в эти понятия не входил… И выходит – сродственности не было! Беда без этого! – примолвил Тарасыч и призадумался.

IV

– А как вы с ней познакомились, Тарасыч?

– Из-за эстого самого… из-за умственного разговора она и допустила к себе… Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому… Хоть и темный человек, а все разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку… нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет… В груди так и колотит… И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху… Прежде куда вгодно входил… не боялся, а тут ровно гусенок желторотый… Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки – муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Все думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы… Бурдючок выпили… А тут и она вышла… Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел… Продолжаю… И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся… А самому лестно так, что она слушает… Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. «Вы, говорит, по матросской части много видели». Ну, я еще и еще… Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала… Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, – я всегда в плепорцию пил, вашескобродие… Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: «Будем знакомы, матросик. Заходи когда». А Глафира Николаевна протянула руку и тихо-тихо так молвила: «Счастливый вы, говорит, человек… вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно…» И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился… И точно вовсе другим человеком стал… И мир-то божий лучше показался, и люди добрее… А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове… И все об ей… Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие.

– Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?

– Что вы, вашескобродие! – почти испуганно проговорил Тарасыч. – Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб… Я и хаживал-то редко… Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу… так, четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда… А самому жалко, что ушел… Но только она никогда не оставляла… А то иной раз скажет: «Уходите, Максим Тарасыч… Мне, говорит, некогда!..» Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было… А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел… Не ем, не сплю… Как клейсеровали мы, вашескобродие, – бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу… Ночь-то теплая… Звездочки-то горят… И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют… И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого избавиться…

– А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?

– От бабы не укроется, ежели к ей привержены… Учует… И Глафира, надо полагать, чуяла… Только вида не показывала и все строже да строже со мной обходилась… Раз даже сказала: «Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!» Совсем обескуражила…

– Что ж вы?

– Так я тайком по вечерам бегал… в окно заглядывал… И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал – не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег – и туда… на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит… И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти… Почитай три месяца пил, как последний человек… и драли меня на шкуне за это… Ничего не брало… Все эта самая Глафира в мыслях… Все она.

V

Прошла минута-другая в молчании.

Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:

– Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?

– Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь небесный штурму… К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да бизань и вышли на курц. Опять «Дротик» послушливый рулю стал: перестал бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в светлое воскресенье так после полудня, – рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш «Дротик» целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и все капитана расспрашивал и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился по-праздничному – и туда… Лавочка заперта, так я в ихнее помещение… окнами оно в маленькую уличку выходило… А у ворот Алимка сидит, черкес из мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою какую-то песню гнусавит. «Нет, говорит, дома хозяев. Ушли». И сам на меня сердито так смотрит. Вижу: врет. Иду себе в ворота. А он сзади: «Секим башка тебе будет!» Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему «секим башку» ответил и вошел. Сидят они за чаем. «Христос воскресе!» Григорий Григорьевич обрадовался… «А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли… буря-то какая!..» Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. «Христос воскресе!» И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался. «Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец». Строгая-престрогая стала. «Не люблю, говорит, этого». Ну, тут муж за меня вступился. «Не обиждай, говорит, человека. Возьми. Платочек отличный». Взяла и в сторону положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема. А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал расспрашивать, как это мы бурю перенесли… «Очень, говорит, я жалел тебя, Максим Тарасыч… думал, и не свидимся». А Глафира сидит это нарядная в светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что, мол, человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то чтобы кантовать. Тут, верно, она пожалела и ласково так сказала: «Что ж вы чаю не пьете?» И как сказала она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил… Взглянул я украдкой на нее… и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я про бурю. Ну, я и начал. И так это я говорил, как собирались мы умирать на шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил – вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: «Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу…» Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: «Нечего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела». Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел… Как вы полагаете? – неожиданно спросил Тарасыч.

И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:

– Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие… Она и не полагала, что я все равно был из-за нее совсем потерянный… Ну и, как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком.

– Пожалуй, что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! – заметил я.

Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения.

– Ни на эстолько, вашескобродие! – проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. – Небось сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково… слово кинула сердечное… Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было.

– Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.

– А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил… На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег – и айда. Вечер-то темный… пробрался я в глухую уличку и к окну… Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные – видно, из бани вернулась, сидит одна-одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не знаю, что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом… «Я тебе и нос отрежу… будешь ходить сюда». Я увернулся – и на его. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: «По какой причине ты, собака, на меня?» – «И ханым и тебе секим башка… Зачем ханым ходишь…» – «А тебе что?» – «Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу». Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала… И рожа, если б вы знали, какая… Так он со злобы, черт… что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел… душу его за горло… Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем… «Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?»
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3