– Тебе, что ли, говорят, Трошкин! – неожиданно накинулся он на лебезившего матроса. – Что ползешь, как мокрая вошь! Пшел! – прошипел он, внезапно раздражаясь и рассыпаясь той артистическою руганью, в которой не знал себе соперников.
– Иду… Ишь, дарма ругается! – проговорил себе под нос, отходя, Трошкин, обиженный не столько руганью, сколько невниманием к его льстивым словам.
Это замечание привело боцмана в ярость. Он коршуном налетел на Трошкина и, поднося к его лицу свой здоровенный кулак, прошипел:
– Я те поговорю!..
Но Трошкин отскочил в сторону и, заметив подходившего офицера, проговорил нарочно громко, искусственно обиженным голосом:
– Нонче правов этих нет, чтобы зря драться!
– Ах ты… правов?!
И Щукин уж хотел было показать «права», но в эту минуту увидал офицера. Он только сердито крякнул, опуская кулак, и в бессильном гневе, пропустив сквозь зубы «анафему», заходил взад и вперед по баку, бросая по временам на Лютикова взгляды, полные ненависти.
– Свистать всех наверх, на якорь становиться! – раздался с мостика звучный, довольно молодой голосок вахтенного мичмана.
Боцман на ходу сделал скачок назад, рысью подбежал к люку и, расставив ноги и нагнув вперед голову, засвистал протяжным свистом в дудку и затем гаркнул во всю глотку своим осипшим, надорванным басом:
– Пошел все наверх, на якорь становиться!
На клипере воцарилась та благоговейная тишина, которая бывает на военных судах при входе на рейд.
– Приготовиться к салюту!
Бесшумно ступая по безукоризненно чистой палубе, матросы стали у заряженных орудий, готовых приветствовать гостеприимных хозяев.
IV
Пройдя Золотые Ворота (Golden Gate), названные так в честь вывезенного через них калифорнского золота, клипер вошел в большой, глубоко вдавшийся залив, окаймленный высокими, красноватыми, холмистыми берегами. Зеленые кудрявые острова с белеющими пятнами построек были рассыпаны по гладкому, чуть-чуть подернутому рябью, заливу. Сейчас за входом высился голый остров с казармой. На нем развевается звездный американский флаг, и в зеленые амбразуры внушительно смотрят дула орудий. Это – форт, защищающий вход от южан. Города еще не видно из-за острова. Только громадное серое облако, поднимающееся направо, показывает близость человеческого жилья.
Все смотрят в ту сторону.
Но старый артиллерист Фома Фомич не смотрит. Ему пока не до города. Он стоит у первого орудия и то и дело взглядывает вопросительным взором на мостик, где стоят капитан, старший офицер и лоцман, и ждет приказания начать салют. Он несколько взволнован, как бенефициант перед выходом на сцену.
– Можно начать, Фома Фомич! – говорит старший офицер, когда клипер, немного уменьшив ход, проходил мимо форта.
– Первое… пли! – командует Фома Фомич с сладостным служебным замиранием в голосе.
И, считая про себя вроде того, как певцы считают такты, «раз, два, три, четыре…» до пятидесяти, чтобы между выстрелами были одинаковые промежутки. Старый артиллерист перебегает от орудия к орудию, командуя все с большим оживлением: «Второе… пли! Третье… пли!..»
Выстрелы раздаются с правильными паузами, гулко раскатываясь по заливу и раздаваясь эхом в горах. Облачки белого дымка, вылетая из пушек, стелются по бокам клипера и, расплываясь, тихо тают в воздухе.
Прокомандовав свое последнее «пли» с особенным щегольством, словно певец, заканчивающий арию, Фома Фомич, сияющий и вспотевший, с видом именинника подходит к кружку офицеров, собравшемуся на шканцах. И в его красном, с выпученными глазами, лице, и в походке, и во всей невзрачной фигуре коренастого, короткошеего артиллериста чувствуется вопрос: «Каков был салют, а?» Но общее внимание поглощено берегом. Все равнодушны к торжеству Фомы Фомича. Только один иеромонах Виталий одобрительно пробасил:
– Важно палили, Фома Фомич!
Несколько обиженный, что салют не прочувствован, как следует, Фома Фомич отходит в сторону.
Когда дым рассеялся, и клипер, обогнув остров, повернул вправо, Сан-Франциско сверкал на солнце, среди зеленеющих куп. Лес мачт в гавани был, так сказать, у его ног. Чем ближе подходил, постепенно уменьшая ход, клипер, тем отчетливее вырисовывались дома и зеленые пятна парков и садов большого города, раскинувшегося на холмах и буграх, заканчивающихся вдали возвышенностями. Купеческие суда всевозможных форм и конструкций, начиная с быстроходного, стройного американского клипера и кончая неуклюжим, пузатым голландским «китобоем», стояли на рейде вместе с военными судами разных наций. Каждую минуту раздавались свистки, то пронзительные, то гудящие, с пароходов, пересекающих залив в разных направлениях. Вот один из них, трехэтажный, весь белый, как снег, похожий на плавучий дом, с балансирной машиной, мерно отбивающий такт, прошел близко от нас, полный пассажиров. С палубы несутся звуки веселой музыки. Куда ни взглянешь – везде оживление, деятельность. Маленькие буксирные пароходики, с сидящими в будках рулевыми, словно бешеные, снуют по рейду, предлагая свои услуги большим парусным кораблям, еле подвигающимся, несмотря на всю поставленную парусину, при тихом ветерке, к выходу из залива. Клубы дыма стелются над горизонтом. Яхты и шлюпки с парусами, окрашенными в яркие краски, скользят по рейду с катающимися дамами. И над всей этой оживленной картиной – высокое, прозрачное голубое небо, откуда ласково светит солнце, заливая блеском и город, и бухту с кораблями, и острова, и окружающие пики сиерр.
Глядя на панораму большого города, на лес мачт в гавани, на шумное оживление рейда, с трудом верилось, что эта кипучая жизнь создалась со сказочной быстротой, и невольно вспоминалось, что еще пятнадцать лет тому назад места эти были пустынны. Тишина их нарушалась только криком белоснежных чаек, носившихся, как и теперь, над заливом.
Мы бросили якорь недалеко от города. Через несколько минут уж к нам явились поставщики, портные, китайцы-прачки, комиссионеры. Стол в кают-компании был завален всевозможными объявлениями. То и дело приставали шлюпки. С иностранных военных судов приезжали офицеры поздравить с приходом, и, исполнив этот обычай вежливости, существующий между военными моряками, то есть проговорив приветствие капитану и выпив затем бокал шампанского в кают-компании, – уезжали. Два репортера, явившись первыми, собирали сведения о клипере, записывали фамилии всех офицеров, осмотрели клипер и торопились на берег, чтобы напечатать отчет в вечерних газетах.
Скоро почти все офицеры, переодевшись в штатское платье, уехали на берег. На клипере остались те, кому приходилось стоять на вахте.
К вечеру уже из клубов, из библиотек были присланы всем именные билеты на право свободного входа и доставлены нумера вечерних газет, в которых были помещены репортерские отчеты с перевранными русскими фамилиями.
V
Через несколько дней мне пришлось вступить на ночную вахту.
Рейдовые вахты, когда решительно нечего делать и не за чем смотреть, тянутся как-то особенно долго и скучно. Ходишь себе взад и вперед по мостику, обойдешь палубу, проверишь часовых и снова ходишь, пока не утомишься и не задремлешь, прислонившись к поручням.
Скоро полночь. После дневной суеты рейд стих. Корабли, слабо освещенные бледным светом молодой луны, казалось, дремлют на серебристой глади вод. Каждые полчаса с кораблей раздаются тихие удары колокола, отбивающие склянки, и снова тишина. Только из ярко освещенного города доносится неясный гул, да по временам долетают звуки музыки. На клипере давно все спят. Несколько человек вахтенных, примостившись к орудию, коротают вахту, лясничая вполголоса, да сигнальщик похаживает по юту в ожидании скорой смены.
Давно уже чья-то маленькая, худощавая фигура словно приросла к борту. Это – Лютиков. Хоть он и не на вахте, а бодрствует и все поглядывает на берег. Накануне он был на берегу, и город, судя по его восторженным, отрывистым словам, произвел на него сильное впечатление.
– Понравилось, видно, здесь? – спросил я, подходя к Лютикову.
Он повернул голову. Лицо его было бледно и задумчиво.
– А то как же! – проговорил он своим тихим внушительным голосом. – Вам хорошо, а нам и подавно!
И, видимо, отвечая на занимавшие его мысли, усмехнувшись, прибавил:
– А дураки вот говорят, что здесь пропадешь… Небойсь, он не пропал…
– Кто это?
– Да этот самый беглец… Максимка.
– Он здесь?
– Здесь. С тех пор, как ушел, здесь живет.
– Ты видел его?
– Видел!
Обыкновенно сдержанный и молчаливый, не любивший «лясничать» с офицерами, и если обращавшийся к нашему брату, юнцу-гардемарину, то по большей части с просьбой дать почитать книжки (до книг Лютиков был охотник), он этот раз удивил меня сообщительностью. С каким-то, тогда непонятным мне, возбуждением расхваливал он жизнь беглеца на чужбине. По словам Лютикова, Максим (а по-здешнему «мистер Макс») живет отлично: зарабатывает портным мастерством более ста долларов в месяц, ни от кого обиды не терпит, недавно женился на чешке и не перестает благодарить господа за то, что наставил его на путь. И Прокудинова добром поминает: не будь, говорит, он такой зверь, не видать бы мне хорошей жизни.
– Как есть, человеком стал! И с понятием, не то, что наш брат… Здесь понял он, какова воля и каково без нее людям жить! А вы думали как? Нельзя этого понять темному мужику? – вдруг прибавил Лютиков с вызывающей, насмешливой иронией, обычной у него в беседах, которыми он изредка удостаивал некоторых гардемаринов и – чаще других – меня.
– А по России не скучает? – спросил я.
– Может, и скучает, да Мордобоя не хочет. И кулик чужу сторону знает, и журавль тепла ищет – человек и подавно. Сладко, что ли, с Прокудиновым было жить? В России что наш брат? Последний опорок, помыкай, кто хочет… А здесь он – вольный человек, свои права имеет. Всякому это лестно, как вы думаете?.. Это вот разве Щукину в обиду… Ему – плюй в глаза – все божья роса!