Опять он начнет рассказывать о Вене, о старой доброй Вене, расскажет о Венеции в Вене, скажет: парки там, каналы, гондольеры, гондолы, выписанные из Венеции, раздается песнь – это гондольер поет на носу гондолы «Santa Lucia». А вокруг фасады домов из досок, мосты с полицейскими в итальянской форме. Опять расскажет он, как, будучи студентом, загулял до семи часов утра в ночном кабаре, как подговорил вместе с другими студентами тиролек в тирольских костюмах, и удовлетворенно будет сиять и говорить о том, что это время прошло, что, увы теперь так не живут!
Или какая-нибудь подруга матери вспомнит Наугейм и скажет: «Там все розы, розы без конца».
Локонов сидел, забыв о своей картошке.
– Что ж ты не ешь, сыночек? – спросила мать. – Ты что-то бледен очень, ты волнуешься. Хочешь, прими валерьяновых капель с ландышами? Вот ты не хочешь со мной поговорить, а я весь день одна, не с кем мне поговорить… Сегодня тепло или холодно на улице? С утра было ясно, а теперь дождь идет. Что ж ты не отвечаешь? Даже и поговорить со мной не хочешь. Я тебя ведь очень люблю.
Локонов стал есть картошку.
Наступила новогодняя ночь. Локонов стоял на мосту.
Мать его мысленно перебирала все новогодние встречи. Они проходили разно, но всегда в чьем-либо обществе. Только раз, лет тридцать тому назад, она так же, как в этом году, встретила Новый год в одиночестве.
«Но тогда я была такая хрупкая, нежная и совсем юная», – подумала она с грустью.
Марья Львовна взяла зеркало для бритья и стала рассматривать свое лицо.
– Ну что ж, это ничего, что мне скучно, зато Толе весело. Он среди молодежи, за ним ухаживают. Он сейчас шутит, произносит тосты, а потом, наверное, будут танцы, игры в фанты, в прятки, в жмурки. Хорошо бы было, если б у него оказалась самая интересная барышня!
Марья Львовна стала вспоминать фигуры танцев. Ей захотелось музыки. Она подошла к радио, но радио был испорчен.
Тогда она села за пьянино, ударила по клавишам и спела почти шепотом – она боялась услышать свое пение, ведь уже давно она громко не поет. Ее коротенькая юбочка цвета шампанского желтым пятном выделялась в полумраке. Марья Львовна напевала:
В тиши ночной
Я жду тебя,
Тоскуя и любя,
Ты ангел чистый предо мной,
Люблю одну тебя.
Огнями полон гулкий зал,
Вокруг духи, цветы,
Тебя в толпе я отыскал,
Оркестр галоп играл.
Но вот другому отдана
Твоя рука,
И злая ждет меня судьба
Ночного игрока.
В Монако жизнь окончу я,
Где море так шумит,
И не узнаешь никогда,
Где юный труп зарыт.
Раздался звонок. Вспорхнула Марья Львовна. Ахнула. Это был ее сын.
– Что ж это ты…
Сын ничего не ответил.
Карточки солдатиков висели на стенах, стояли на этажерках. Солдатики были с Георгиевскими крестами, медалями. Одни браво обнажали шашки, другие стояли как вкопанные, с руками по швам, третьи отдавали честь, четвертые сидели в соломенных креслах. Марья Львовна стояла позади кресел. В центре висел общий вид лазарета. Все здесь дышало войной. Модные романсы того времени лежали на пьянино, книжки о германских зверствах стояли на полочках, а в альбомах для открыток были карточки королей, царей и президентов и карикатуры на германцев, австрийцев и турок.
Имущество Марьи Львовны с точки зрения здравомыслящего человека не являлось богатством. Стопки фотографий, перевязанные золотой, серебряной или цветной веревочкой, могли заинтересовать только какого-нибудь художника. Он за каждую из них заплатил бы, пожалуй, по гривеннику. Стопки приятно пахнущих писем могли бы пригодиться только какому-нибудь литератору, он охотно заплатил бы за них по три копейки. Несколько закладочек в виде лент с вышитыми поздравлениями могли бы быть приняты только в бытовой музей, если б ему предложили даром. Пузырьки из-под лекарств и флаконы из-под духов, конечно, можно было бы продать в какую-нибудь аптеку. Свадебный букет старушки можно было бы, конечно, разобрать, засохшие, пахнущие духами розы выбросить в помойное ведро или сжечь в печке, а кружева и белую шелковую ленту продать на рынке. За детский локон сыночка Жулонбин, пожалуй, скрепя сердце дал бы копейку. Среди этого барахла хранилась кукла с турнюром. За эту куклу охотно бытовой музей дал бы червонец.
Марья Львовна была необычайно опрятна: два раза в день она мыла паркет в своей комнате, а в свои выходные дни мыла пол по-праздничному, т. е. скребла его до полного изнеможения. Всегда, когда ей было делать нечего, она начинала приводить комнату в порядок. Брала тряпку и начинала вытирать пыль, хотя бы и пыли никакой не был. Если ее что-либо расстраивало, она начинала подметать пол, если она нервничала, она обращала внимание на буфет и проводила тряпкой по дверцам, или смахивала несуществующую пыль с этажерочек, или по рассеянности невозможно грязной тряпкой, вчера употребленной на вытирание калош, гнала крошки со стола в пепельницу, или поднявшись на стул, вытирала любимую свою картину. Сбрасывала комья пыли с буфета на пол, а затем вновь запыленную комнату приводила в порядок. Этим она могла заниматься часами.
Это занятие матери выводило Локонова из себя.
Неожиданно раздался оглушительный звонок. К Локонову ввалились Анфертьев и незнакомец.
Под стук ночной уборки незнакомец стал рассказывать:
– Жил при царизме купец Колоколов, мужчина во, что надо. Торговал он ценностями в Гостином. Приходят к нему тверские купцы в поддевках, с бородищами, просят показать им облачение для тверского архиерея, отца Гермогена, – мол, по случаю рождения хотят они его отблагодарить. Колоколов показывает облачение дорогое, золоченое. Купцы в затруднении, мнениями обмениваются, как померить. Архиерей-то во какой, как хозяин. Колоколов соглашается примерить. Надевает клобук. Нахлобучивают покупатели ему клобук. Обобрали ценности и дали стрекача. Ребята были – рецидивисты, специалисты. Так. Подъезжает какой-то князь в расшитом мундире, карета с гербами. Вылезает князь, рука на привязи. Низко кланяется Колоколов.
«На днях день ангела княгини, я хочу ей колье подарить. Есть у вас что-нибудь хорошее?»
«Пожалуйте», – низко кланяется Колоколов.
«Вот это колье, как будто. Да, пожалуй, Маша будет довольна. Как вы его цените?»
«Двести тысяч, Ваша Светлость», – лебезит купец.
«Отложите для меня. Только денег у меня с собой нет, не захватил! Я сейчас пошлю за ними. Иван, я напишу, – говорит миляга лакею, а ты отнесешь к княгине».
Берет миляга с конторки бланк Колоколова и просит хозяина написать – ведь князь не может, у него рука на привязи: «Дорогая Маруся, выдай подателю сего триста тысяч. Твой Петя»
«Иван, да побыстрее, – говорит покупатель, – да скажи княгине, что я к обеду буду».
Лакей вернулся и вручил деньги покупателю. Покупатель отсчитал двести тысяч и отдал купцу. Сто тысяч положил обратно в бумажник, взял колье, вышел и сел в карету. А купец вышел и в пояс кланяется.
«На что тебе, Петр Иваныч, нужны были триста тысяч?» – спросила жена, когда Колоколов ввалился в переднюю.
«Какие триста тысяч, Маша?» – побледнел купец. Князь-то был рецидивист-авантюрист.
«Меня-то не обворуешь, – подумал Анфертьев, – нечего у меня украсть, никто таким товаром, кроме меня, торговать не сможет».
– Этот Колоколов, – продолжал собеседник, – возьмет с собой половых из трактира, привезет их в ресторан и заставит тамошних официантов привезенным половым почтительно прислуживать.
Локонов пропустил рассказ пришедшего вместе с Анфертьевым человека мимо ушей.
– А про заграничных промышленников анекдотов не знаете? – спросил Анфертьев.
– Про заграничных ничего не знаю, – ответил собеседник. – Вот про Киргизию… в Киргизии я был пять лет тому назад.
Шорох в соседней комнате продолжался. Марья Львовна думала, отчего сын ее рано вернулся, отчего он ее не любит, отчего он с ней не хочет поговорить по душе, посоветоваться. Молчание сына ее обижало. Она все торопливей и торопливей проводила тряпкой по дверцам буфета, затем она принялась за уборку этажерки, стала снова вытирать сломанный спиртовой кофейник, начала перетирать свои девичьи книги и читать и перелистывать их, все время вытирая то корешок, то золотой обрез. Она сохраняла книги только своей юности: французскую грамматику, однотомного Лермонтова, хрестоматию, томик стихов Пушкина, «Записки охотника», «Подарок молодой хозяйке».
Кончив неинтересный для Локонова рассказ о том, как киргизы ставят самовар, как они жуют табак, и, рассказав о том, что там чай, в особенности плиточный, в великой цене, так что за сто грамм плиточного чаю вам дают целого барана, гость, приведенный Анфертьевым, умолк и задумался.
– Грязны они очень, – помолчав, добавил он, – и подумать не могут, что без вшей жить можно. Стоит девица лет семнадцати, юбки у нее широкие, поймает вшу в голове и на зубы. Стоит и сосет, затем шкурку выплевывает. Черт возьми, придешь в пикет, пьешь чай, а они, черти, стоят в ряд и как бы еде способствуют. Раскрыл я рот, чтоб положить кусок сахару, и они, черти, все рот раскрыли. Закрыл я – и они закрыли. А другая девица начнет свою юбку качать, вентилировать, а ты тут чаи пьешь!
«Поди, стерва!» – на своем языке закричит отец…