Локонов встретился с Анфертьевым.
– А в общем все это похоже на детский праздник, – зевая, сказал он торговцу. – Масса блеска, масса музыки, а неизвестно, что ждет детей впереди.
– Во-первых, это не дети, – ответил Анфертьев, – это праздник взрослых. Женщины, как вы видите, обладают пышной фигурой, а мужчины, по крайней мере, многие из них, бородами и незавидной сединой. Это неповторимый праздник, советую вам ощутить всю его неповторимость, и тогда вы получите огромное наслаждение и будете веселиться вместе со всеми.
– Но ведь это невозможно, – ответил Локонов. – Эти прожектора, взгляните, совсем как эспри на дамских токах!
* * *
Солнце освещало город.
Нунехия Усфазановна отправилась в коридор к пирамиде сундуков.
Встав на табуретку, сняла картонки.
Обнажился зеленый, окованный железными полосами сундук старинной работы.
Нунехия Усфазановна повернула ключ – раздался продолжительный музыкальный звон.
Старуха с усилием подняла крышку.
Сняла пожелтевшую газетную бумагу.
Задумалась.
Что же из этого нужно продать, чтобы ему хватило на пиршество… Остался почти без волос, а все такой же… неблагоразумный. Ведь сколько раз она ему говорила, что вещей уж не так-то много остается.
Нунехия Усфазановна всегда с грустью продавала вещи Торопуло.
Сейчас она вытащила бархатную юбку, капот цвета нильской воды, зеленое платье из прозрачной шерсти, отделанное на груди и рукавах зеленым плиссированным газом, башлык.
«Что сейчас охотнее купят?»
Машинально она открыла коробку, в двадцать пятый раз увидела донышко шляпы матушки Торопуло, имитирующее кочку, покрытую мхом.
Так же машинально она закрыла коробку.
Наконец, решила продать зеленое платье из прозрачной шерсти. Может быть, купит знакомая артистка. Можно еще ей предложить кружева.
Захлопнула Нунехия Усфазановна старинный сундук. Открыла красный сундук, там на дне лежали тюлевый шарф, вышитый золотом, опушенный гагачьим пухом, и кружевная кофточка.
«Это для опереточной певицы хорошо, – подумала старушка, – а вот теперь для Торгсина, барахолки и молочницы что выбрать?»
Вытащила из большой черной картонки фальшивый апельсин, пучок лент – это для барахолки; серебряный автомобиль с кожаным сиденьем – это для Торгсина.
Она нашла сверток, заинтересовалась им. Развернула – перечница в виде пули.
Наконец, для продажи и обмена вещи были отобраны.
Нунехия Усфазановна решила отправиться сперва к знакомой опереточной артистке. Если она сама не купит, то купят ее подруги, им нужно одеваться, такова их профессия. Потом – в Торгсин, а завтра на барахолку.
С трудом слезая с табурета, она сокрушалась:
«Хотя бы за неделю меня предупредил, что ему деньги нужны. Все за бесценок ведь продать придется. Совсем он не в своего папашу. Тот все в дом носил, а этот все из дому тащит. И для чего? Чтоб всяких прощелыг угощать!»
Она вспоминала, что еще есть в сундуках. И даже почти задрожала от ужаса – ценного в них почти ничего уже не оставалось. Один сундук с устаревшими корсетами, другой с бумажными выкройками платий, третий с волосяным валиками, накладками, локонами. Оставалось еще несколько платий с кринолинами, да пучки диковинных лент, да легкие, как пух, бальные туфельки с необыкновенными носами. Нунехия Усфазановна высморкалась.
Но вдруг она улыбнулась, она вспомнила про сундук с сувенирами. Она его еще не трогала – там бювары с массивными серебряными крышками, испещренными надписями, паровозы, поднесенные служащими железной дороги по случаю двадцатипятилетия служебной деятельности папаши Торопуло. Там ордена старшего Торопуло.
* * *
Локонов чувствовал, что он является частью какой-то картины. Он, чувствовал, что из этой картины ему не выйти, что он вписан в нее не по своей воле, что он является фигурой не главной, а третьестепенной, что эта картина создана определенными бытовыми условиями, определенной политической обстановкой первой четверти XX века.
Вписанность в определенную картину, принадлежность к определенной эпохе мучила Локонова. Он чувствовал себя какой-то бабочкой, посаженной на булавку.
Локонов выглянул в окно. Стояла темная ночь. Шел дождь.
Локонов налил валерьянки с ландышами. Выпил.
«Надо как-то вернуть молодость, иначе жить невозможно, – подумал он, – отделаться от ощущения этой пустоты мира».
Немец приподнимал шляпу, любезно улыбаясь, кланялся собачке. Кончив раскланиваться с собачкой, он подошел к трамвайной остановке и стал с пьяной услужливостью подсаживать публику, приподнимая шляпу и пошатываясь. Немец был из загадочной страны, которую совершенно не знал Локонов. Он знал Германию Гете и Шиллера, Гофмана и Гальдерлина, но совершенно не знал, что представляет Германия сейчас, чем она дышит.
Этот немец, раскланивающийся с собачкой, напоминал ему скорее немца Шиллера из «Невского проспекта», чем реальную личность. Но все же Локонову захотелось подойти к немцу и завязать с ним разговор.
Локонов подошел к трамвайной остановке, но потом раздумал и подождал следующего трамвая.
Дома, за стеной, молодой голос пел:
Не плачь, не рыдай же, мой милый,
И я тебя тоже люблю.
Локонов прислушался.
По тебе я давно, друг мой милый, страдаю,
Но быть я твоей не могу:
Отец мой священник, ты знаешь прекрасно,
А ты, милый мой, коммунист.
За стеной слышно было дребезжание посуды. По-видимому, там мыли чашки, ножи и вилки. Сквозь дребезжание посуды слышался голос:
Советскую власть он не любит ужасно,
Он ярый у нас анархист.
При слове «анархист» Локонов улыбнулся.
И пала мне в голову мысль роковая -
Убью я ее и себя,
Пусть примет в объятья земля нас сырая.