– Утро! – подошел он к окну. Сел на диван и раскрыл рот.
Лучи чуть теплого солнца осветили заметную лысину. Агафонов лежал на диване. Одна нога в фиолетовом носке высовывалась из-под одеяла.
Лучи спустились и осветили плечи, затем чуть-чуть вспыхнула рюмка у пустой бутылки.
Агафонов проснулся – его трогали за плечо.
– Извините, милый мой, – сказал Асфоделиев. – Мне привезли шкаф маркетри.
За Асфоделиевым стоял шкаф; два носильщика курили махорку.
Вечером Агафонов читал в малознакомом ему семействе.
Как всегда в таких случаях, был приготовлен чай, различные бутерброды, печенье, конфеты и варенье, но, как почти всегда, отсутствовало вино.
Агафонов, как почти всегда, опоздал и явился, когда его уже не ждали.
За чайным столом он стал читать стихи.
В разноцветящем полумраке
…………………………………………
Все время ощущаю связь
С звездой, сияющей высоко,
И, может быть, в последний раз.
Но нет, но нет, слова солгали,
Ведь умерла она давно.
Но как любовник, не внимаю
И жду – воспрянет предо мной.
Друг, отойди, еще мгновенье,
Дай мне взглянуть на лоб златой,
На тонко вспененные плечи,
На подбородок кружевной.
Пусть, пусть Психея не взлетает,
Я все же чувствую ее…
И вижу, вижу – выползает
И предлагает помело.
И мы летим над бывшим градом
Над лебединою Невой,
Над поредевшим Летним садом,
Над фабрикой с большой трубой.
– Скажите, – обратилась к нему девушка, – имеют ваши стихи какой-либо смысл или никакого не имеют?
– Никакого, – ответил Агафонов.
– Я полагаю, – заметил кооператор, – что бессмысленных стихов писать не стоит.
После чая молодые люди и барышни сели в уголок и стали рассказывать друг другу анекдоты. Девушка с волосами, обесцвеченными перекисью водорода, первая начала.
– Один глупый молодой человек любил ездить верхом. Мы жили тогда на даче, на Лахте. Он жил в городе и ездил в манеже и по островам. Однажды, войдя на веранду, где мы пили чай, он, вместо того чтобы поздороваться, сияя проговорил: «Все кобылы, на которых я езжу, забеременели». Мы прыснули от восторга и побежали поговорить об его глупости, но наш отец нашелся. «А что, – сказал он, – как ты думаешь, жеребята будут похожи на тебя?»
– Однажды в бане произошел следующий случай, – трогая ногу соседки, стал рассказывать журналист. – Один моющийся облил моего соседа ушатом холодной воды; тот подлетел к нему с поднятыми кулаками. «Извиняюсь, – сказал обливший, – я думал, что вы Рабинович». Облитый стал ругаться. «Экий, – пожал плечами обливший, – защитник Рабиновича нашелся».
– Во время империалистической войны, – зажигая взятую у журналиста папироску, возвысил голос Ковалев, – одному корнету, состоявшему при особых поручениях, захотелось покурить. Офицеры стояли на свежем воздухе, в присутствии только что приехавшего командующего армией. Корнет отошел в сторону и закурил, пряча папиросу в рукав пальто. «Корнет, кто разрешил вам курить! Черт знает что! Дисциплина падает!» – закричал командующий армией. «Виноват, ваше высокопревосходительство, – прикладывая руку к козырьку, пролепетал корнет, не зная, что ответить, – я думал, что на свежем воздухе…» – «Вы забываетесь, корнет, – заорал генерал, – там, где я, нет свежего воздуха!» Окончив анекдот, Ковалев, довольный своим остроумием, улыбнулся.
Посередине комнаты играли в кошки-мышки. Барышни, дамы и мужчины носились.
Идя оттуда, Агафонов столкнулся с Костей Ротиковым. Они до того растрогались встречей, что стали провожать друг друга. Они не замечали ни ночного холода, ни того, что улицы пустели. Уже третий раз довел Костя Ротиков Агафонова до ворот его дома, уже третий раз Агафонов довел Костю Ротикова до ворот дома Кости Ротикова, и тут Агафонов оказался в комнате Кости Ротикова.
Они сели на огромный диван; но тетушка не принесла им чая на подносе, ситного, нарезанного ломтиками; во втором часу ночи, приоткрыв дверь, не заглянул в комнату отец Константина Петровича, маленький старичок, и не посоветовал лечь спать, напоминая, что завтра Константину Петровичу надо будет преподавать английский язык старушкам, и Костя Ротиков и неизвестный поэт не улыбнулись радостно в ответ и не продолжали наслаждаться метафизическим поэтом.
Но, взволнованные неожиданной встречей, они разговорились. Снова луна им казалась не луной, а дирижаблем, а комната не комнатой, а гондолой, в которой они неслись над бесконечным пространством всемирной литературы и над всеми областями искусства. Уже Константин Петрович в забывчивости протянул руку к полке, чтобы достать поэму о сифилисе Фракастора, чтобы сравнить ее с поэмой о сифилисе Бартелеми, рекламной поэмой середины XIX века, в которой говорилось о Наполеоне, что, собственно, не он виноват, что теперь французы маленького роста, а усвоенный и переработанный нацией сифилис. Но его рука повисла в воздухе, потому что в окне появилась палка приехавшего в Россию ирландского поэта и плечо немецкого студента Миллера, а затем к стеклу прильнули физиономии – одна, снабженная поэтической английской бородой, другая – бритая, улыбающаяся, в поднятом воротнике, истинное личико. Затем, поднявшись на плечи друзей, в комнату заглянуло лицо.
Через несколько минут из-под ворот вышла на улицу процессия.
Впереди шло существо с прелестным лицом. Оно одето было в тулупчик, до бедер – замшевый, от бедер – меховой, на ножках существа сияли удивительно маленькие лаковые туфельки, а на головке шапочка.
За существом шел ирландский поэт в кожухе до земли.
За ним – Агафонов в осеннем пальто.
За ним – немецкий студент в летнем пальто.
Процессию замыкал Костя Ротиков в шубе на енотовом меху. На перекрестке, окружив существо в тулупчике, вышедшие стали совещаться о способах передвижения:
– Да ист ганц эйнфах[15 - Это совсем просто (нем.).], – заметил немец, – мы поедем на автомобиле.
Он быстро побежал на перекресток и стал торговаться. Они понеслись в бар.
– Я вас очень люблю, – сказал ирландский поэт. – Все здесь странно, я останусь, здесь можно жить поэту. Здесь – мировые вопросы. Здесь ходишь в чем тебе угодно – и никто не обращает внимания. А у нас в газетах: у вас все разрушено, голод, трава на улицах. За поэзию! – чокнулся он с Агафоновым.
– У вас Толстой, Горький, – подтвердил немец. Собственно, разговор уже велся не на одном языке, а на всех языках одновременно: вдруг вспыхивало греческое ???: [16 - союз «и» (греч.).],то вместо гимназии ??????????[17 - палестра; место для физических упражнений (греч.).], то почему-то раздавалось – urbs[18 - город (лат.).], то ????[19 - город (греч.).], то лились итальянские звуки, то произносились в нос французские. У дверей бара седая сухая нищенка пела.
Теперь, сидя за столиком перед бутылками, Агафонов вспоминал тот день, когда впервые он приступил к опыту, т. е. в точности он дня не мог вспомнить, но ему казалось, что это было в солнечный осенний день, после летних каникул, что его друг Андрей и он стояли на лестнице гимназии, освещенные солнцем, у огромного окна недалеко от учительской, что внизу проходили преподаватели в форменных сюртуках с блестящими пуговицами, что в коридорах стояли надзиратели, Спицын и барон, что в учительской беседовали классные наставники и преподаватели, что над ними на лестнице стоял директор, а совсем внизу в прихожей, между многочисленных вешалок, сидел швейцар Андрей Николаевич.
Тщетно напивался бывший поэт. И в опьянении он чувствовал свое ничтожество, никакая великая идея не осеняла его, никакие бледные розовые лепестки не складывались в венок, никакой пьедестал не появлялся под его ногами. Уже не чисто он подходил к вину, не с самоуважением, не с сознанием того, что он делает великое дело, не с предчувствием того, что он раскроет нечто такое прекрасное, что поразится мир, и вино теперь раскрывало ему собственное его творческое бессилие, собственную его душевную мерзость и духовное запустение, и в нем было дико и страшно, и вокруг него было дико и страшно, и хотя он ненавидел вино, его тянуло к вину.
Пешком возвращался бывший поэт. Он выбирал самые узкие темные улицы, самые бедные. Он хотел снова почувствовать себя в 1917, 1920 годах. Он снова готов был прибегнуть к какому угодно ядовитому веществу, чтоб перед ним появилось видение. В нем нарастала жажда опьянения. Он не выдержал, сел на трамвай и доехал до Пушкинской улицы. Но она изменилась за эти годы. Стаи бродяг уже не шатались по мостовой. Условный свист не раздался при его появлении. Не было Лиды, стоящей в подворотне, курящей папироску. Он вспомнил: здесь она взяла у него палку и кольцо поносить и через два часа принесла их. Здесь она ругала своих подруг, а он упрашивал ее не ругаться, потому что ругаются только ломовые извозчики. В этом зеленом доме он стоял у окна, а она сидела на скверной постели и бессмысленно качала головой. Вскочила и хотела выброситься из окна. Там, на перекрестке, в последний раз он встретился с ней, ее уводили в концентрационный лагерь, а он стоял как парализованный. Он знает здесь каждую подворотню, но теперь нет ни одного знакомого лица.
Поздно ночью фиалковые глаза блеснули из пролета.
– Лида, – вскричал Агафонов, просияв, и побежал. К нему повернулось совсем юное лицо.
– Лида, – вскричал он в отчаянии, – мы еще страшно молоды! – И бежал за ней, спотыкаясь.