Не вышел из своего огромного дома вечером, как обычно, Куку и не зашел к Наденьке, чтобы вместе пойти погулять, провести вечерок, а заперся в своей комнате. Не знал, что ему делать. Убить ему хотелось Свистонова, который отнял у него жизнь, и, почти плача, он видел, как он бьет Свистонова сначала по одной щеке, потом по другой, как выбивает все зубы ему, как выкалывает глаза и по улицам тело волочит. Вспомнил Куку, что это невозможно, что он, Куку, человек культурный, заплакал и решил письмо написать. Но вспомнил, что и письмо за него уже написал Кукуреку, и вдруг мысль о Наденьке прорезала его сердце. Он представил ее читающей свистоновский роман, увидел, как она, увлеченная ритмом, начинает улыбаться над своим женихом, как она начинает смеяться и презирать его.
И в соседней комнате запел голос арию няни из «Евгения Онегина». Застучал кулаком в стену Куку, и все смолкло. Наступила страшная тишина, и раздались шаги и голос: «Не мешайте людям заниматься». Солидный и толстый, Куку сидел за столом и все думал о том, что другой человек за него прожил жизнь его, прожил жалко и презренно, и что теперь ему, Куку, нечего делать, что теперь и ему самому уже неинтересна Наденька, что он и сам больше не любит ее и не может на ней жениться, что это было бы повторением, уже невыносимым прохождением одной и той же жизни, что даже если Свистонов и разорвет свою рукопись, то все же он, Куку, свою жизнь знает, что безвозвратно погибло самоуважение в нем, что жизнь потеряла для него всю привлекательность.
И все же утром пошел к Свистонову Куку. Решил хоть от знакомых скрыть себя, слезно умолял Свистонова разорвать рукопись.
– Что ж, прикажете на колени перед вами стать? – кричал Куку. – Если вы честный человек, то вы должны порвать рукопись. Посмеяться так над человеком, всеми уважаемым. Да если б мы в другое время жили, то не избежать бы вам моих секундантов! Но теперь, черт знает что, – прошептал он, закрывая лицо руками, и Свистонов почувствовал, что не человек уже стоит перед ним, а нечто вроде трупа.
– Умоляю вас, Андрей Николаевич, дайте мне, я уничтожу вашу рукопись…
– Иван Иванович, – отвечал Свистонов, – ведь это не вас я вывел в литературу, не вашу душу. Ведь душу-то нельзя вывести. Правда, я взял некоторые детали…
Но Куку не дал договорить Свистонову. Куку бросился к столу и хотел схватить листы бумаги. Свистонов, боясь, что погибнет его мир, и желая отвлечь Куку, спросил:
– Как поживает Надежда Николаевна?
Обезумевшее лицо со сжатыми кулаками подошло к Свистонову.
– Вы – не человек, вы получеловек. Вы – гадина! Вы больше меня знаете, что с Надеждой Николаевной.
Со сжатыми кулаками Куку прошелся по комнате.
Становилось душно. Свистонов распахнул окно и заметил, что во дворе уже возвращаются а службы, беседуют. «Опоздал, – подумал он, – придется завтра отнести к машинистке». Куку не уходил. Куку обдумывал, сидел в кресле.
Свистонов размышлял о том, что, пожалуй, некоторые эпизоды, так сильно взволновавшие Куку, можно было бы изменить, что и раньше приставали, но никогда… не было такой боли.
– Мне пора, – криво улыбнулся Свистонов стоял, пока одевался Куку.
Они вышли вместе. Свистонов нес рукопись. Куку поглядывал на рукопись и молчал. Он боролся с желанием вырвать рукопись и убежать. Не сказав друг другу ни слова, на перекрестке они разошлись.
Куку не приходил, не писал. Наступили томительные дни для Наденьки. Она входила в дом-город, но не заставала Ивана Ивановича. Радостный и солидный, он не протягивал ей рук при встрече. Его бас не раздавался. Иногда со двора она видела свет в его окне, поднималась и тщетно звонила.
Иван Иванович спустился в настоящий ад. Образ Кукуреку стоял перед ним во всей своей нелепости и глупости. Правда, он, Иван Иванович, больше не ездил по пригородам. Правда, он сбрил баки, и переменил костюм, и переехал в другую часть города, но там Иван Иванович почувствовал самое ужасное, что, собственно, он стал другим человеком, что все, что было в нем, у него похищено, что остались в нем и при нем только грязь, озлобленность, подозрение и недоверие к себе.
Физически он изменился. Он похудел, губы у него поджались, лицо приняло озлобленное, брезгливое выражение.
Став получеловеком, Иван Иванович принялся искать новую судьбу.
Решив, что Свистонов вообще посмеялся над уважением к великим людям, Куку стал презирать великих людей. Теперь он говорил старым своим знакомым не о том, что не следует сидеть на диване Достоевского с самодовольством, а о том, что вообще не следует хранить диваны Достоевского, пушкинские реликвии и тому подобное, что все это надо сжечь как сеющее вредные мысли и вызывающее вредные желания.
Он принял смех Свистонова над фанфаронствующей любовью за смех вообще над любовью и стал говорить, что любви нет, что есть только соприкосновение эпидерм.
Боясь встретиться со старыми знакомыми, он решил переехать в другой город.
Совершив духовное убийство, Свистонов был спокоен.
«Это произошло согласно определенным законам, – думал он. – Куку был ненастоящий человек. Я поступил безнравственно, воспользовавшись им для моего романа. Во всяком случае, не следовало ему читать до окончательной отделки, до возведения его в тип. Он верил в меня, в мою дружбу. Поступок мой неэтичен, но Куку неожиданно явился ко мне на квартиру, у меня не было выхода. Это было все же невольное убийство».
Глава четвертая. Советский Калиостро
Психачев жил на набережной Большой Невки в небольшом деревянном домике, откуда он ездил по всей России. Домик был тих и удивительно прозрачен. Тихий садик перед ним, тихая и безлюдная набережная.
В отдалении небольшой кооператив с пыльными окнами и чайная.
Никто не знал, что здесь живет советский Калиостро.
Цветы в желтеньких горшочках стояли на окнах. Самозваный доктор философии гулял по саду и обдумывал план новой авантюры – гипнотического сеанса в Волхове.
Все знают Волхов, где дома стоят как бы на курьих ножках, где завклубом в день именин своей жены устраивает в клубе танцульки.
Куда приезжают фокусники раз в два года. Настоящих же актеров никогда не видел Волхов.
Добряк-циник гулял по саду и обдумывал. В комнате его дочери горела лампочка под розовым с букетами абажуром. Отец подошел к окну и заглянул. «Милое дитя, – подумал он, – ложится спать. Она не знает, как ее отцу тяжело достается его хлеб».
Советскому Калиостро было грустно в этот вечер.
По набережной спешил одинокий прохожий.
Прохожий чиркнул спичку и осветил вынутую из кармана бумажку.
Психачев узнал Свистонова и вышел за калитку.
– Вы ко мне? – спросил он.
– Нет, не к вам, – ответил Свистонов. – Я к вам завтра зайду. Сегодня я спешу в другой дом.
– Обманете, – махнул рукой Психачев.
– Однако у вас воняет, – сказал Свистонов, входя на следующий день и осматривая комнату. – Неужели вы никогда не раздеваетесь и сапог не снимаете? На этом диване вы спите? Ну и одеяльце у вас! Ух, устал я за сегодняшний день, уважаемый Владимир Евгеньевич!
Свистонов взял со стола карточку.
– А это вы ребенком?
– Будьте как дома, осматривайте.
– А в переписку свою дадите заглянуть? Письма к вам, от вас письма – все это очень интересно. Можно открыть? – спросил Свистонов, подходя к шкафу.
– Так, фрак, изъеденный молью… и цилиндр, должно быть, у вас сохранился? А где семейный альбом? – спросил Свистонов.
Хозяин удалился и принес альбом с лаковой крышкой. Гость перелистывал, рассматривал фотографические карточки, – мечтал. Психачев стоял у стола, подперев кулаками голову.
– Познакомьте меня с вашей семьей, – сказал Свистонов.
– Нет, этого никак нельзя… – зарумянился Владимир Евгеньевич.
– Папа, папа, тебя спрашивает графиня, – вбежала его четырнадцатилетняя дочь.
– Сейчас, Маша, – засуетился Психачев и нырнул в дверь.