Шум, гам, гвалт, от «собачьих ножек» дым зеленый. Один Еремей пил молча, будто только самого себя слушал. И все гуще срастались у него брови, все темнел, все чугуннел.
Старовер козлобородый с вина ярился, наскакивал на всех:
– Табашники! Накурили дьяволу-то! Ваша троица – в табаке роется! Щепотники! Зверю десяторожному служите!
Но старовера не слушали; рыжий маклак божился, что был у него в прошлом году подсед, – все рыжего совестили:
– Подсе-ед! Эх, ты, естество! Бабка-то у тебя есть, копыто есть?
Рыжий уж сапоги снимал – бабку показывать. А старовер лисьим картузом вертел под самым под носом у Еремея:
– Мошкара, мещанинишки! Да я вас со всем барахлом и с женками покушпо… Дашка, сюды! Подь сюды, говорю… – за подол поймал Дарью, облапил – и к себе на колени.
А у Дарьи ноги, как из охлопьев, подгибаются, и ни крикнуть, ни охнуть, и кого-то сейчас Еремей…
Чугунный, от тяжести очень медленный, встал Еремей, снял со стены безмен.
– Хек! – по башке старовера. – Хек-хек! – хекал, как дровосек добрый, рубил разом – за ухо карнаухое, за Дарью, за всю свою жизнь…
Одна в избе. Старовера сволокли на кладбище, Еремей – в остроге. Керосин в лампе всю ночь жгла, с головой укрывалась Дарья: жуть одолела, тоска.
А раз утром окно раскрыла: черемуха расцвела, стоит в ризке белой – белица, из монастыря вырвалась, рада-радешенька белому. И на черемухе воробьи верещат.
Как проснулась Дарья – вдруг поняла, что ведь теперь одна-одинешенька, вольная…
– Слава Тебе, Владычица, прибрала окаяшку карноухого!
Да платок бабий – долой, да косы – наружу.
– А вот не хочу за водой идти: в лес пойду… – и в лес залилась.
– Ты бы, Дарья, в остроге-то его проведала, – Дарью корила мать.
А Дарья только фыркала:
– Вот-ще, дюже мне нужно! Еще шкрыкнет чем, душегуб!
Осенью Еремея судили. Присяжные – мужики да мещане, народ твердый. Припомнили Еремею и конокрадство, и все: закатали на каторгу.
Тут уж у Дарьи – вся тягота с плеч долой… То все еще боялась: ну-ко-сь из острога сбежит, ну-ко-сь отпустят его. А теперь дело верное. Выкинула из головы Еремея, как сор из избы.
Жизнь травяная, медленная. Думаешь – лет пять обернулось, а всего только год прошел. И уж все быльем поросло, уж видывали задонского Савоську у Дарьи в палисаднике, уж поговаривали.
И на самое на Благовещенье, когда полетели из клеток щеглы, случилось нежданное: почтальон принес Дарье письмо.
Неграмотна Дарья, отроду писем не получала. Дождалась Савоську. Савоська ей и прочел.
«Кланяюсь вам, милая супруга Дарья Никитишна, от лица земли и до ног ваших. А еще прошу письменно прощенья за вашу жизнь, сапоги мои развалимши, и работаем босиком подземно. И погиб я, через что вы меня не призрели сердцем, и бесперечь письменно плачу и вас вспоминаю…» – а конца и не слышала Дарья, так ее пронзило письмо.
Савоська егозил, вертелся, смешки подпускал.
– Да уйди ты, ради Христа. Мне обдуматься надо, а ты…
Думала всю ночь, и неделю думала, и никак обдумать не могла.
…Сапоги развалимши… подземно… и бесперечь письменно плачу…
«Дура, ты дура: ну, какого рожна тебе надо. Унесла Владычица изверга, ну чего ты еще?»
Опять черемуха под окном расцвела, воробьи верещат – а не легче все. Ноет сердце и ноет, проснется Дарья – вся подушка в слезах…
Уговорилась Дарья с Савоськой: в воскресенье, на гулёный день, на прожитье переехать к Савоське.
«Малый молодой, веселый. Переехать – и вся дурь из головы вон».
На гулёный день в тарантасе – было бы куда все дарьины манатки забрать – подкатил Савоська.
Уж у Дарьи уложено все.
– Ну, Савося, сейчас. Ты мне только письмо напиши.
Села Дарья на лавку. В окно поглядела – на край света. Пригорюнилась.
– Ну, пиши. «Любезный наш дружечка, Еремей Василич. На кого же вы нас покинули, и как жить без вас будем. А еще кланяюсь вам с любовью от лица земли и до неба, сапоги купила вчерась и как есть все ночи не сплю. А еще кланялась вам…»
Послушно Савоська все, как Дарья велела, до конца писал. Написал, вслух прочел.
Как зальется Дарья, как заголосит. Голосила-голосила да в ноги Савоське:
– Савосюшка, милый! Прости ты меня, Христа ради. Не могу я к тебе поехать. Мочи моей нет, сердце изошло… В Сибирь поеду.
Дуры бабы, ах дуры! Поплелся домой Савоська в своем тарантасе один.
Евгений Замятин. 1916
Промысел Божий
При первых проблесках зари отряд из двух легких крейсеров и четырех контрминоносцев подходил к вражескому берегу. Море было тихое и спокойное. Восток не начинал еще алеть…
На ночь миноносцы, во избежание всяких передряг, когда свои легко могут сойти за чужих, а враги за своих, были отправлены в другой район моря. С зарей они должны были присоединиться к нам.
Точно, в условленный час мы были в назначенном квадрате рандеву. Миноносцы вот-вот должны подойти. И действительно, опытный, вооруженный глаз вскоре различил четыре едва заметные струйки дыма, шедшие на пересечку нашего курса. Узкой светлой щелкой (чтобы на сторону не было видно) вспыхнули белые вспышки ратьера[1 - Ратьер – особый сигнальный фонарь, не позволяющий видеть сигналы сбоку и сзади.]. Головной миноносец давал нам опознательный знак. Дымки превратились в четыре силуэта, и миноносцы, лихо разворачиваясь и серебря морскую черноту, вступили в свои места, вокруг крейсеров, для охраны их от подводных лодок.
Соединенным отрядом мы продолжали путь, держа курс на Зунгулдак. Головным шел наш милый, родной «Меркурий» под флагом контр-адмирала А. Г. Покровского – начальника бригады крейсеров, в кильватере вырисовывались стройные очертания лихого и блестящего «Кагула» под командой столь же лихого и блестящего командира флигель-адъютанта С. С. Погуляева.
Нашей задачей было разрушить угольную станцию Зунгулдака (вблизи Босфора), питавшую едва ли не всю Турцию и, в первую очередь, анатолийскую армию и германо-турецкий флот углем. Обычно подобные операции проходили под прикрытием эскадры; на этот раз прикрытия не было, так как, по агентурным сведениям, «Гебен» еще не закончил своих починок после встречи с нашей эскадрой и стоял в константинопольском доке.
Адмирал свои курсы расположил так, чтобы до зари подойти к Зунгулдаку и начать бомбардировку раньше, чем нас увидят с берега и подымут тревогу.