Мне не хотелось отвечать, и Я промолчал.
– Напрасно стесняетесь, м-р Вандергуд: ее и следует бояться. А пока есть смерть…
Вдруг лицо бритой обезьяны стало плаксивым и в глазах выразились ужас и злоба: точно кто-нибудь схватил ее за шиворот и сразу бросил назад, в глушь, тьму и ужас первобытного леса. Он боялся смерти, и страх его был темен, зол и безграничен. И Мне не надо было слов и доказательств: достаточно было только взглянуть на это искаженное, помутневшее, потерянное лицо человека, чтобы низко и всеподданнейше поклониться Великому Иррациональному. Но какова сила ихней стадности: мой Вандергуд также побледнел и скорчился… ах, мошенник! Теперь он просил защиты и помощи у Меня!
– Не хотите ли вина, ваше преосвященство?
Но преосвященство уже опомнилось. Оно скривило тонкие губы в улыбку и отрицательно помотало головой – по виду, тяжеловатой-таки. И вдруг воспрянуло с неожиданной силой:
– И пока есть смерть, Церковь незыблема! Качайте ее все, подкапывайтесь, валите, взрывайте – вам ее не повалить. А если бы это и случилось, то первыми под развалинами погибнете вы. Кто тогда защитит вас от смерти? Кто тогда даст вам сладкую веру в бессмертие, в вечную жизнь, в вечное блаженство?.. Поверьте, м-р Вандергуд, мир вовсе, вовсе не хочет вашего рацио, это недоразумение!
– А чего же он хочет, ваше преосвященство?
– Чего он хочет? Mundus vult decipi… Вы знаете нашу латынь? Мир хочет быть обманут!
И старая обезьяна снова развеселилась, замигала, закривлялась, ударила себя по коленям и захлебнулась в стонущем смехе. Я тоже засмеялся: так потешен был этот старый шулер, раскладывающий пасьянс краплеными картами.
– И именно вы, – сказал Я, смеясь, – и хотите обмануть его?
Кардинал X. стал снова серьезен и печально сказал:
– Святой престол нуждается в деньгах, м-р Вандергуд. Мир если и не стал рационалистом, то сделался недоверчивее, и с ним трудненько-таки ладить. – Он искренне вздохнул и продолжал: – Вы не социалист, м-р Вандергуд?.. Ах, не стесняйтесь, мы все теперь социалисты, мы теперь на стороне голодных. Пусть кушают побольше: чем они будут сытее, тем смерть, понимаете?..
Он широко, насколько мог, развел руки, изображая вершу, в которую бежит рыба, и оскалился:
– Ведь мы рыбари, м-р Вандергуд, скромные рыбари!.. А скажите: стремление к свободе вы почитаете пороком или добродетелью?
– Весь цивилизованный мир считает стремление к свободе добродетелью, – возмущенно отозвался Я.
– Я и не ожидал иного ответа от гражданина Соединенных Штатов. А вы лично не думаете ли, что тот, кто принесет человеку безграничную свободу, тот принесет ему и смерть? Ведь только смерть развязывает все земные узы, и не кажутся ли вам эти слова – свобода и смерть – простыми синонимами?
В этот раз старой обезьяне удалось довольно-таки ловко кольнуть Меня под седьмое ребро. Я вспомнил моего Вандергуда, справился с моим счетчиком и уклончиво ответил:
– Я говорю о политической свободе.
– О политической? О, это пожалуйста! Это сколько угодно! Конечно… если они сами захотят ее. Захотят, вы уверены? О, тогда пожалуйста, сколько угодно! Это вздор и клевета, что Св. престол всегда за реакцию, и как там… Я имел честь присутствовать на балконе Ватикана, когда его святейшество благословил первый французский аэроплан, показавшийся над Римом, а следующий папа – я убежден – с охотою благословит баррикады. Времена Галилеев прошли, м-р Вандергуд, и мы все теперь хорошо знаем, что Земля вращается!
Он повертел пальцами, изображая, как вращается Земля, и дружески подмигнул, давая и Мне долю в своей шулерской игре. Я с достоинством сказал:
– Позвольте Мне подумать о вашем предложении, ваше преосвященство.
Кардинал X. быстро вскочил с кресла и нежно, двумя аристократическими пальцами, коснулся моего плеча:
– О, я не тороплю вас, добрейший м-р Вандергуд, это вы меня торопили. Я даже уверен, что вначале вы откажете мне, но когда вы маленьким опытом убедитесь, что нужно для счастья человека… Ведь я и сам его люблю, м-р Вандергуд, правда, не так страстно и…
И с теми же кривляньями он удалился, торжественно волоча свою сутану и раздавая благословения. Но в мое окно Я еще раз увидел его у подъезда, пока подавалась замедлившая карета: он что-то говорил вполоборота одному из своих аббатов, в его почтительно склоненную черную тарелку, и лицо его уже не напоминало старой обезьяны: скорее это было мордой бритого, голодного и утомленного льва. Этот талантливый малый не нуждался в уборной для грима! А позади него стоял высокий, весь в черном лакей, похожий на молодого английского баронета, и всякий раз, когда взор его преосвященства случайно скользил по его лицу и фигуре, он слегка приподнимал свой черный матовый цилиндр.
По отъезде его преосвященства Меня окружили радостной толпой мои друзья, которыми Я, во избежание одиночества и скуки, набил задние комнаты моего дворца. Топпи был горд и спокойно счастлив: он так насытился благословениями, что казался даже пополневшим. Художники, декораторы, реставраторы и как их там еще? – были польщены визитом кардинала и с чувством говорили о необыкновенной выразительности его лица, о величественности его манер: о, это гранде синьор! Сам папа… Но когда Я с наивностью краснокожего заметил, что Мне он напоминает старую бритую обезьяну, эти хитрые канальи разразились веселым смехом, и кто-то быстро набросал превосходный портрет кардинала X… в клетке. Я не моралист, чтобы судить людей за их маленькие грешки: им и так порядочно достанется на Страшном суде! И Мне искренне понравилась талантливость насмешливых бестий. Кажется, все они не особенно верят в мою необыкновенную любовь к людям, и если покопаться в их рисунках, то можно, без сомнения, найти недурного Осла-Вандергуда, и это Мне нравится. С моими маленькими и приятными грешниками Я слегка отдыхаю от большого и неприятного праведника… у которого руки в крови.
Потом Топпи спросил Меня:
– А сколько он просит?
– Все.
Топпи решительно сказал:
– Всего не давайте. Он обещал сделать меня пономарем, но все-таки много не давайте. Деньги надо беречь.
С Топпи каждый день случаются неприятные истории: его наделяют фальшивыми лирами. Когда это произошло с ним в первый раз, он имел вид крайнего смущения и покорно выслушал мой строгий выговор:
– Ты меня положительно удивляешь, Топпи, – строго сказал Я. – Такому старому Черту неприлично получать фальшивые бумажки от людей и оставаться в дураках. Стыдись, Топпи! И Я боюсь, что ты под конец просто пустишь Меня с сумой.
Теперь Топпи, по-прежнему путаясь среди настоящего и поддельного, старается беречь то и другое: в денежных делах он щепетилен, и кардинал напрасно пытался подкупить его. Но Топпи пономарь!..
А бритой обезьяне очень хочется трех миллиардов; видно у Св. престола живот подвело не на шутку. Я долго всматривался в талантливую карикатуру, и она все меньше нравилась Мне; нет, это не то. Хорошо схвачено смешное, но нет того огонька злобы, который непрерывно пробегает под серым пеплом ужаса. Схвачено звериное и человеческое, но оно не слито в ту необыкновенную маску, которая теперь, на расстоянии, когда Я не вижу самого кардинала X. и не слышу его трудного хохота, начинает крайне неприятно волновать Меня. Или необыкновенное невыразимо и карандашом?
В сущности, он довольно дешевый мошенник, немного больше простого карманника, и ничего нового не сказал Мне; он не только человекоподобен, но и умоподобен, и оттого так яростен его презрительный смех над истинным рацио. Но он показал Мне себя, и… не обижайся на мою американскую невежливость, читатель, где-то за его широкими плечами, вогнувшимися от страха, мелькнул и твой дорогой образ. Нечто вроде сна, понимаешь: как будто кто-то душил тебя и ты придушенным голосом кричал в небо: караул, стража! Ах, ты не знаешь третьего, что не есть ни жизнь, ни смерть, и Я понимаю, кто душил тебя своими костлявыми пальцами!
А Я разве знаю?
О, посмейся над насмешником, товарищ, кажется, наступает твоя очередь веселиться. А Я разве знаю? Из великих глубин Я пришел к тебе, веселый и ясный, одаренный знанием моего Бессмертия… и вот Я уже колеблюсь, и вот Я уже ощущаю трепет перед этой бритой обезьяньей рожей, которая смеет так нагло-величаво выражать свой низкий страх. Ах, Я даже не продал моего Бессмертия: Я просто приспал его, как глупая мать до смерти присыпает своего грудного младенца, – оно просто вылиняло под твоим солнцем и дождями, – и оно стало прозрачной материей без рисунка, неспособной прикрыть наготы приличного джентльмена! Гнилое вандергудовское болото, в котором Я сижу до самых глаз, обволакивает Меня тиной, дурманит мое сознание своими ядовитыми парами, душит нестерпимой вонью разложения. Когда ты начинаешь разлагаться, товарищ: на второй, на третий день или смотря по климату? А Я уже разлагаюсь, и Меня тошнит от запаха моих внутренностей. Или ты только принюхался от времени и привычки и работу червей принимаешь просто – за подъем мыслей и вдохновения?
Боже мой, но Я забыл, что у Меня могут быть и прекрасные читательницы! Усердно прошу прощения, уважаемые леди, за это неуместное рассуждение о запахах. Я неприятный собеседник, миледи, и Я еще более скверный парфюмер… нет, еще хуже: Я отвратительная помесь Сатаны с американским медведем, и Я совсем не умею ценить вашей благосклонности…
Нет! Я еще Сатана! Я еще знаю, что Я бессмертен, и, когда повелит воля моя, сам притяну к своему горлу костлявые пальцы. Но если Я забуду?
Тогда Я раздам мое имение нищим и с тобою, товарищ, поползу на поклонение к старой бритой обезьяне, прильну моим американским лицом к ее туфле, от которой исходит благодать. Я буду плакать, Я буду вопить от ужаса: спаси Меня от Смерти! А старая обезьяна, тщательно удалив с лица все волосы, облекшись, сверкая, сияя, озаряя – и сама трясясь от злого ужаса, будет торопливо обманывать мир, который так хочет быть обманутым.
Но это шутки. Я хочу быть серьезен. Мне нравится кардинал X., и Я позволю ему слегка позолотиться около моих миллиардов. И Я устал. Надо спать. Меня уже поджидают моя постель и Вандергуд. Я закрою свет и в темноте еще минуту буду слушать, как утомленно стучит мой счетчик, а потом придет гениальный, но пьяный пианист и начнет барабанить по черным клавишам моего мозга. Он все помнит и все забыл, этот гениальный пьяница, и вдохновенные пассажи мешает с икотой.
Это – сон.
II
22 февраля
Рим, вилла Орсини
Магнуса не оказалось дома, и Меня приняла Мария. Великое спокойствие снизошло на Меня, великим спокойствием дышу Я сейчас. Как шхуна с опущенными парусами, Я дремлю в полуденном зное заснувшего океана. Ни шороха, ни всплеска. Я боюсь шевельнуться и шире открыть солнечно-слепые глаза, Я боюсь, неосторожно вздохнув, поднять легкую рябь на безграничной глади. И Я тихо кладу перо.
23 февраля, вилла Орсини
Фомы Магнуса не оказалось дома, и Меня, поразив неожиданностью, приняла Мария.
Право, это неинтересно, как Я кланялся и что Я там бормотал в первые минуты. Скажу, пожалуй, что Я бормотал несколько невнятнее, чем мог бы, и что Мне ужасно хотелось смеяться. Я долго не поднимал глаз на Марию, пока не переодел свои мысли в чистое белье и не высморкал всех своих шаловливых детишек – как видишь, соображение не совсем покинуло Меня!
Но Я напрасно готовил этот плац-парад и тревожил вахмистра; того испытания не последовало. Взор Марии был прост и ясен, и не было в нем ни пронизывающей силы смертельного света, ни божественного допроса, ни убивающего всепрощения. Он был спокоен и ясен, как небо над Кампаньей, и – Я не знаю, как это случилось, – тою же ясностью озарилась и вся моя преисподняя. Как смутные тени ночного смотра, всколыхнулись и уплыли мои прекрасно построенные солдаты, и стало во Мне светло, пустынно и тихо, стало во Мне радостно радостью пустыни, где доселе не был человек. Милый, прости, что Я становлюсь поэтом, и поблагодари за нежное обращение: милый – это дар Марии, который она шлет через Меня!