Оценить:
 Рейтинг: 0

Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
17 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Этюд четвертый

Порезанное платье

Французы и англичане стремятся улучшить свою жизнь и с кропотливым усердием улучшают. И практичные немцы тоже о другой жизни не мечтают, а улучшают эту, данную им раз и навсегда. Да и, наверное, все народы так, разве что кроме русских.

Так уж повелось, что русского человека редко удовлетворяет жизнь, которой он живет, и ему вечно хочется другой жизни. Другая всегда кажется лучше, поскольку она где-то там, вдалеке, за тремя морями: маячит, манит, зовет, словно пение сирен – зачарованного моряка. И русский человек отправляется в неведомое, как Садко (оперу о нем поставит со своей частной труппой Савва Мамонтов), – не столько по-купечески сбыть товар и на каждый вложенный грош получить три или десять, сколько приобщиться к другой, нездешней жизни, испробовать ее на себе.

Но вот оказывается, что и искать-то ее не надо, как сказочную Жар-птицу, что она здесь, рядом, в Смоленской губернии, но только не готовая на блюдечке, а ждущая, как заготовка – раскаленная докрасна болванка – искусного кузнеца-обработчика. От такого кузнеца, выковывающего свое счастье, требуются – помимо соответствующей сноровки – идейная убежденность, деспотическая воля и умелые руки, чтобы успеть придать форму раскаленной болванке.

И Талечка Друцкая, по натуре отнюдь не деспот, а светская ветреница, модница и франтиха, с помощью обожаемого ею Чернышевского и умного врача Когана обрела себя в новом деле – ковке по металлу, создании другой жизни для своих коммунаров.

В том числе и для Тоши Серова. Весь секрет заключался в том, чтобы у мальчика, которому предстоит обрести форму и стать другим, появилась своя обязанность. «Да, обязанность! Обязанность!» – горячо отстаивала перед мужем эту идею Талечка Друцкая. Без обязанности настоящую жизнь не создашь, и мне – наряду с прочими заданиями – поручили заботиться о крестьянской девочке, чуть младше меня по возрасту, тоже взятой в коммуну, чтобы воспитать из нее (ни больше ни меньше!) совершенного человека.

Но к совершенству она, однако, не особо стремилась и вожделела. Бойкая и смышленая, не без хитрецы и лукавства, она охотно, даже с неким жеманством отдавала себя в мое полное распоряжение. Отдавала так, словно привилегия быть моей обязанностью ей льстила и доставляла немалое удовольствие.

Я же млел и обмирал от сознания своей власти, хотя эта власть на самом деле оборачивалась подчинением всем капризам и прихотям моей госпожи, коей я преданно служил, мечтая отразить любые грозящие ей опасности. Прежде всего атаки со злобой шипевших, норовивших ее ущипнуть гусей и наскоки красного индюка, не дававшего нам обоим прохода. Для борьбы с индюком я сделал себе пику из косо срезанного трубчатого стебля какого-то растения, заполонившего зады огорода, куда не решались соваться отважные колонисты, копавшиеся в грядах.

А зонт от растения я держал над моей госпожой, чтобы солнце не напекло ей голову. Разумеется, я всячески выгораживал мою госпожу перед Талечкой, если ее уличали в каких-то провинностях. А провинностей было немало, но хитренькая плутовка всегда рассчитывала на меня и оставалась безнаказанной, тогда как мне вместо нее доставалось, поскольку я крутился ужом, лишь бы обеспечить ей алиби.

Однажды я ради нее солгал. Солгал, глядя в глаза Талечке Друцкой, и был тотчас злорадно разоблачен ею, поскольку она заведомо знала правду и только нарочно давала мне повод к вранью, чтобы мне самому стало ясно, как низко я пал и как уронил в себе достоинство честного колониста. Отчитывая меня, Талечка стремилась наглядно показать, что своим враньем я оскорбил даже не ее, не доктора Когана, а самого Чернышевского, после чего меня нельзя считать идейным коммунаром.

И уж, конечно, я не гожусь в представители «новых людей», созданных по рецепту великого романа, и меня следует уподобить жалкому сорняку, трубчатому растению с зонтом, заполонившему зады огорода.

Я был убит. Убит наповал даже не столько этим, сколько тем, что моя госпожа, ради которой я взял на себя тяжкий грех и солгал, чтобы в очередной раз ее выгородить, – даже она смотрела на меня полупрезрительно, с вызывающей улыбкой и насмешливым осуждением. Но этим все не ограничилось. Желая по заслугам наказать меня, как следует наказывать провинившихся, Талечка принесла мои рисунки, у меня на глазах разорвала их в клочья и пустила по ветру. Опекаемая мной девочка от радости захлопала в ладоши. Я же был настолько потрясен, что бросился в дом, схватил ножницы и изрезал платье Талечки, которое она сама себе шила из грубой холстины (хотя с глубоким вырезом и рюшами), чтобы окончательно опроститься и сблизиться с народом.

Разразился скандал. Талечка, обнаружив изрезанное платье, на которое было положено столько трудов, расплакалась, закрыла лицо руками, словно ничего более ужасного ей не приходилось видеть. Муж утешал ее, но она лишь со слезами твердила, что отныне ненавидит колонию, заведенные в ней дурацкие порядки и таких воспитанников, кои способны на подобное варварство. И ей впервые захотелось все бросить и уехать в Петербург, в Париж, куда угодно.

Моей матери в Мюнхен она написала длинное письмо, где рассказывала о дикой выходке сына. Мать вскоре ей осторожно ответила. По ее словам, она поначалу не понимала, что могло толкнуть меня на такой ужасный поступок, – не понимала, пока не наткнулась на фразу о разорванных рисунках.

Тогда ей все стало ясно. Она не старалась меня оправдать, но все-таки знала мой характер, замкнутый и самолюбивый. И если я мог оскорбить Чернышевского, то меня самого оскорбить было еще проще. Для этого даже не надо рвать рисунки, а достаточно при случае лишь намекнуть, что я напрасно вожусь с карандашами и красками и что из меня никогда не выйдет настоящий художник.

Тем самым оскорбленный Чернышевский будет отмщен, я же – строго наказан.

Этюд пятый

Протест зарождался

В Абрамцево Тошу впервые привезла мать, вечно таскавшая его за собой по гостям и знакомым, хотелось ему этого или не хотелось. Таскала с единственной и тщеславной целью его показать, всем продемонстрировать как свое любимое чадо, на мгновение занять им всеобщее внимание. И конечно, услышать, какой он милый, чудесный, во всех отношениях замечательный ребенок, чтобы похвала ему косвенно относилась к ней, еще более замечательной матери.

Мне же внимание взрослых, совершенно чуждых для меня людей, эти показы и смотрины были донельзя скучны и противны. В ту минуту я готов был возненавидеть их участников, и прежде всего собственную мать, которая, как мне казалось, под видом всеобщего любимца выставляет меня на посмешище и совершенно не щадит моей гордости и самолюбия.

Эти сцены неизменно повторялись всюду, где нам случалось оказаться с матерью, даже в гостях у великого Вагнера. Рихард Вагнер принимал нас в Люцерне, на своей вилле Трибшен, арендованной для маэстро молодым баварским королем Людвигом II, его горячим поклонником, и выглядевшей как окруженный тополями замок. Вилла возвышалась над прекрасным озером. По утрам над водой стоял лиловый – под цвет облаков – туман и в голубой рассветной дымке белели паруса лодок.

Внутри замка все было украшено по вкусу Вагнера: стены обтянуты фиолетовым бархатом, вдоль узкой галереи выставлены статуи героев вагнеровских опер, на развешенных по стенам гобеленах вытканы сцены из тетралогии «Кольцо нибелунга».

Восхищаясь этой обстановкой, соответствующей мистическому духу творчества Вагнера, моя мать все же оставалась матерью. Присутствие Вагнера (вернее, ее присутствие рядом с ним, напоминавшим в своем величии монументальную статую) ей льстило. И матери хотелось, чтобы и я, четырехлетний, осознал величие этого исторического момента. Она только и ждала повода, чтобы, подтолкнув меня в спину, заставить предстать перед творцом новой музыкальной мифологии.

Но отец был начеку и не позволял жене с моей помощью завладеть вниманием великого маэстро, заставив его воскликнуть: «О, какой прелестный ребенок! Он похож на маленького Моцарта!» (или что-нибудь в этом роде) – и потрепать меня по стыдливо зардевшейся щеке. Я был тотчас поручен заботам нянек и служанок и спроважен в сад – подальше от взрослых, занятых возвышенными беседами.

Спроважен для детских игр с дочерями Вагнера Изольдой и Евой и огромным лохматым чудовищем – ньюфаундлендом Русом, однако настроенным вполне миролюбиво. Благосклонный ко мне, он позволял, обхватив его за шею, виснуть на нем, скакать верхом и кататься по спине, как по детской горке.

В круг же взрослых, беседовавших на музыкальные и философские темы, я, к огорчению матери, больше не допускался. Отец в этом смысле был строг и неумолим. Он понимал, где и как следует себя вести, что можно детям, а что нельзя. Вообще отец воспитывал меня по-своему, без слащавых нежностей и потворства моим капризам. Хотя умел и рассмешить, так похоже, с непринужденным артистизмом изображая гориллу, что я застывал с раскрытым от удивления и ужаса ртом.

Не позволял он лишь мешать ему во время работы – сочинения музыки или писания статей за дубовым столом с готическими дверцами, при задвинутых портьерах и включенной матовой лампе. В остальное же время охотно играл со мной и – при всей своей строгости – умел вести себя гораздо непосредственнее и непринужденнее, чем мать. Мать ему даже слегка завидовала, поскольку что ей вовсе не давалось, так это естественность и непринужденность. И она не могла избавиться от привычки в любом окружении – одинаково и при взрослых, и при детях – принимать позы, подчас весьма эффектные, подчеркивавшие ее идейность, верность принципам и философский склад ума.

С отцом же было проще: он больше доверял жизни, чем принципам, и прощал мне мелкие проступки, за которые мать меня не просто наказывала, но могла принять такую позу, словно навеки отрекалась от меня как от сына и разрывала меж нами всякие отношения. Я был совершенно не способен принять ответную позу и при моей впечатлительности ужасно страдал, не зная, как вернуть себе утраченную привилегию – называться ее сыном.

Страдал и замыкался в себе, словно у меня не было другого способа отстоять даже не то чтобы свое достоинство, но вообще – право на существование.

И конечно, я вновь и вновь тянулся к отцу, предпочитая твердые, установившиеся мужские отношения, пусть и ограниченные известными рамками, безбрежной стихии экспансивной материнской любви.

Но отец вскоре умер, и мною целиком завладела мать, как я уже сказал, любившая принимать позы, устраивать сцены и всюду таскавшая меня с собой – по друзьям, знакомым, а главное, единомышленникам и соратникам. Чаще всего мне этого отчаянно не хотелось – особенно я чурался соратников, носивших косоворотки и сапоги, невыносимо скрипевшие и вонявшие дегтем. Соратников, всем недовольных, обозленных и не принимавших той блаженной отрады, которую я уже тогда считал главным свойством жизни и содержанием своих рисунков.

Позднее из этой отрады я тоже вывел принцип, но не идейный, как у матери, а эстетический, отчасти даже гедонистический, побуждавший меня искать в жизни прекрасное, достойное наслаждения, любования и воплощения на холсте (хотя казачков с шашками и нагайками, разгонявших уличную толпу демонстрантов, я тоже умел изобразить).

Итак, мать распоряжалась мною. Но я вынужден был подчиняться, чтобы мое нежелание всюду за ней следовать не было истолковано как зарождающийся протест – протест против ее привычки вечно повелевать, мною командовать и распоряжаться, словно своей собственностью.

А протест зарождался по мере того, как я из ребенка превращался в подростка и для меня начиналась пора отрочества. Несчастная, безотрадная (если не считать живописи) и бесплодная пора, недаром Толстой называл ее пустыней – пустыней отрочества. Точно сказано (как всегда у Толстого). И меня защищало от нестерпимого зноя этой пустыни лишь одно – мои рисунки и вообще рисование, возня с красками, наполнявшие мою жизнь восторгами творчества – вопреки тому опустошению, которое приносил возраст.

Этюд шестой

Здесь живут иначе

И вот десятилетним подростком Тоша попал в Абрамцево, куда их с матерью пригласил Савва Мамонтов, знакомый им по Парижу, шумный, говорливый, скорый на шутки, так и норовящий ввернуть какое-нибудь словцо: «Милости просим. Не пожалеете. Коммуной там, правда, не пахнет… гм, но зато ручаюсь, что пахнет скошенным лугом, тинистыми прудами, верхним и нижним, и лягушками. Впрочем, не уверен, что они пахнут, зато квакают превосходно, как… самые настоящие лягушки. Словно примадонны на сцене. Заслушаетесь. Ха-ха-ха!»

Летом тысяча восемьсот семьдесят пятого года мы откликнулись на приглашение и побывали в Абрамцеве. Затем стали туда наезжать и там гостить, убедившись, что хозяевам это не в тягость и они нам искренне рады. Более того, гости – это у них заведено, это, можно сказать, святое, как отметила мать. Я же при этом еще подумал, и не без иронии: для нашей интеллигенции святым может быть все что угодно, но только не сама святость. Впрочем, вслух я не высказался, поскольку мать сочла бы это дерзостью и вряд ли меня поняла…

Со всеми познакомившись, осмотревшись в Абрамцеве, мать с удовлетворением отметила, что ее выспренний, угловатый характер, ее эксцентричная бравада и безапелляционность бывшей шестидесятницы воспринимаются там сдержанно, спокойно, без осуждения. Все резкие выпады Валентины Семеновны, не противореча ей, хозяева стараются смягчить. Все грозовые разряды – отвести в сторону (где они сверкнут молниями и погаснут, никому не причинив вреда) и обезоружить ее ласковыми улыбками, приветливостью и дружеским участием.

«Остыньте, матушка. Уймитесь. Успокойтесь. Что вы все воинствуете!» – так и прочитывается в их глазах, и прежде всего во взгляде Саввы Ивановича, которому хотелось, чтобы испытываемое им здесь умиротворение и безмятежность распространялись на всех присутствующих и чтобы гости оставляли за калиткой свою спесь и строптивый норов.

В конце концов матери становилось ясно, что здесь живут иначе, чем она привыкла. Живут не идейными схватками, не спорами до хрипоты в прокуренной комнате, а радостями творчества, прекрасной природы, окружающей усадьбу, тишиной и взаимной любовью.

И она стала меня здесь оставлять – иногда надолго. Оставлять не так, как когда-то в коммуне Друцкой, а совсем иначе – с осознанием того, что здесь разовьются способности, бродившие во мне, словно застоявшийся яблочный сидр, окрепнет рука, держащая карандаш, я наберусь опыта и почувствую себя настоящим художником.

Впрочем, мысль о коммуне при этом не отпускала мою мать. Не отпускала и жгла. Ей хотелось самой быть при настоящем деле, и она носилась с идеей деревенской консерватории, где мужики и бабы будут усваивать азы музыкальной грамоты и петь в хоре. Так же как ее подруга Талечка Друцкая, она мечтала участвовать в выковывании совершенного человека, подставляя под молот заготовки, чтобы на всю кузницу раздавались слаженные удары и сыпались искры, с шипением падавшие в воду.

Поэтому вскоре она отправилась в деревню Сябреницы Новгородской губернии, где создавалась коммуна Марии Арсеньевны Быковой, детской писательницы и педагога, состоящей под надзором полиции (родственная душа, поскольку Валентина Семеновна и сама состояла). Меня же оставила на попечение Мамонтовых, и прежде всего Ильи Ефимовича Репина, частого гостя Абрамцева, продолжившего со мной занятия, начатые в Париже. Для меня это было необходимо как воздух, и я сознавал, что лучшего учителя мне не найти.

Лишь мать и Илья Ефимович замечали, как я в себе сомневался, как мучился, сознавая недостаток школы и настоящей выучки. Да, меня учили, когда мы жили в Европе, я брал уроки у художника Кеппена, педантичного немца, твердившего о необходимости постоянного труда и дисциплины. О моих рисунках с похвалой отзывался сам Марк Антокольский, замечательный скульптор, живший в Риме и снимавший там мастерскую, но этого для меня было до обидного мало.

Я нуждался не в теории рисунка, не в отдельных уроках и объяснениях тех или иных приемов, а в постоянной работе под надзором… не полиции, разумеется (хорош бы я был, беря уроки рисования у полицмейстера), а опытного мастера. Мастера, который мог, не рассуждая, одним штрихом карандаша или размывом акварели указать мне на мои ошибки.

Так было во времена Ренессанса, когда ученики жили у своих учителей, растирали для них краски, грунтовали холст и получали задание: положить несколько мазков на холст, закрасить фон или тронуть кобальтом небо там, где указывал учитель. И это была лучшая школа и лучшая выучка. Вот и у меня в Абрамцеве появился такой мастер, великолепный рисовальщик и непревзойденный художник, автор признанных шедевров – Илья Ефимович Репин.

Как он лукаво щурился, пощипывая (подергивая, собирая в кулак) рыжеватую бородку! Как лучились морщинки у его глаз, какой сыпал он скороговоркой, подчас невнятной и неразборчивой! Как увлекался, восторгался полотнами других и сердился, возмущался, даже ругался, встряхивая огненной шевелюрой, если что-то ему не нравилось!

А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
17 из 18