Мало-помалу, я научился вводить в берега свою эйфорию, я словно придерживал поводья, переходил с галопа на рысь.
Я обрывал свою работу на самом увлекательном месте. С тем бо?льшим азартом и нетерпением я возвращался к ней по утрам. Даже во сне торопил я ночь – хотелось скорей вернуться к столу.
Эта пленительная игра спасала мою трудовую вахту от будничного круговорота, вносила в него живописную пестрядь и делала каждый день приключением.
15
Но этот же юношеский кураж сыграл со мною лукавую шутку. Именно он определил сделанный мною опасный выбор.
Я усомнился в способности прозы вознаградить достаточно быстро за верную службу, за все усилия. Так и состаришься за столом и не дождешься ответного эха – большая ли радость в позднем признании.
И я малодушно прервал попытки найти себя в самоотверженных буднях, хотелось праздников – слишком был молод, слишком горяч и нетерпелив. Я предпочел драматургию.
Сегодня этот неистовый птенчик кажется мне смешным и трогательным, а между тем еще недавно я вспоминал его с тайной досадой – неужто и впрямь был настолько суетен, так огорчительно пуст и глуп?
16
Забавно, но на заре моих дней я больше всего опасался того, что не успею перенести все свои замыслы на бумагу. Что-нибудь неизбежно случится и все, что во мне, исчезнет со мною!
Мне даже в голову не приходило, что если такое произойдет, то этого никто не заметит и мир без меня никуда не денется.
Но, отсмеявшись над собственной дуростью, я нахожу для нее оправдание. Не веря в себя и свою состоятельность, нет смысла распускать паруса.
Важно лишь помнить и понимать – ты прикипел к перу и бумаге по той причине, что это был не столько выбор, сколько спасение. Всякие прочие варианты были исходно исключены. Один-единственный способ жить, и только одна возможность выжить. Стало быть, ни о чем не жалей, не жди ни признания, ни одобрения и не опасайся хулы.
17
На самом пике я оборвал свою живописную шумную жизнь, с отважной юношеской решимостью расстался с устойчивой репутацией весьма успешного драматурга, семь пьес которого одновременно идут в семи московских театрах, и добровольно стал дебютантом, стал первоклассником, новичком, готовым вновь приступить к изнурительной, настойчивой осаде столицы.
Но если набег на сакральные сцены был встречен публикой и коллегами с улыбкой и сдержанным любопытством, то позднее обращение к прозе вызвало явное раздражение.
Один уважаемый мой собрат кисло заметил:
– Каков Кирджали? Всех его пьес ему недостаточно. Неймется. Потянуло в прозаики.
Но дело было даже не в норове, не в разыгравшихся претензиях. Меня преследовал вечный страх, что я не сумею и не успею дойти до сути и записать нечто существенное и стоящее. Весь жар и порох будут растрачены на поиск сюжетов и звонких реплик.
Чтобы утешить себя, подбодрить, я вспоминал, что на подмостках было ничуть не меньше, чем в прозе, могучих подвигов литературы, что были и Шекспир, и Мольер, и наш незабываемый Чехов.
Потом возражал самому себе – Шекспира читают шекспироведы, а смотрят все реже – слишком подробен и монументален для нашего сленга, наши сегодняшние скороговорки, Мольера и вовсе никто не вспомнит, а театралы знают две реплики: «Кой черт понес его на эти галеры?» и хлесткий издевательский возглас: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»
И даже Чехов, почти современник, родной человек, все больше становится предметом симпозиумов и конференций, младое незнакомое племя ушло во всемогущую Сеть.
Печально, но никого не минет всем уготованная чаша – истаивают надежды и весны, приходят зимы и прячут землю под равнодушными снегами – они заметают наши следы.
18
Такое прозрение не смертельно. Оно печально и неизбежно. И стало быть, следует с ним смириться, принять его и сделать своим.
Когда наш род людской убедился, что он не бессмертен, – однажды уйдет и наша родная цивилизация, пусть безусловно несовершенная, но милая, выстраданная, разношенная, в которую вложено столько страсти, – род человеческий посулил, что он, наконец, возьмется за ум, откажется от своих попыток облагородить кровопролитие и называть мясорубку подвигом.
Дай Господи, хоть и плохо верится – что до меня, то мне известен один лишь успех изящной словесности на этой политой кровью ниве – я говорю о Троянской войне и эпосе слепого Гомера.
Но то были давние времена, а люди были юны, доверчивы и братски беседовали с богами.
Уже внесен в пределы Трои
Данайский конь,
И что цвело при прежнем строе
Летит в огонь.
И женщина, предмет осады,
Выходит в круг
Усталых воинов Эллады,
Где ждет супруг.
Они прошли сквозь кровь и беды,
Свершили месть,
Они дождались Дня Победы,
Вернули честь.
Кто выжил в драке и атаке,
Тем сноса нет.
Но Одиссею до Итаки
Плыть много лет.
И не войдут в свои поместья,
Кто пал в бою,
И многих ждут дурные вести
В родном краю.
А ты, спасенная от плена,
О ком тайком,