ПУШКИН. Ты прав, Асмодей. А что б ты сказал, если бы я попросился в отставку?
ВЯЗЕМСКИЙ. Озлятся.
ПУШКИН. Бог с ним, покой дороже. Да надо и о семье позаботиться. Еще год в Петербурге и – хоть на паперть. Суп из незабудок – вот и все, что смогу предложить своей мадонне. И о душе подумать не грех. Сколько ж вертеться, сколько хитрить? Сам себе опротивел со своими играми. У Бенкендорфа ищу защиты от цензуры. Вишь, как хитер! Точно не знаю, что ворон ворону глаз не выклюет.
ВЯЗЕМСКИЙ. Если решишься, так прежде скажи. (С усмешкой.) Помнишь, что говорил Анри Катр: счастлив, кто имеет десять тысяч ливров годового дохода и никогда не видал короля.
ПУШКИН (со вздохом). Как раз про меня. (Помолчав.) Поеду в клуб. Должно, проиграюсь до последнего ливра, да куда ни шло. Так желчен нынче, что надо развлечься.
ВЯЗЕМСКИЙ (встает). Желаю удачи.
ПУШКИН. Она бы мне весьма пригодилась.
ВЯЗЕМСКИЙ. Прощай.
ПУШКИН. Прощай.
Вяземский уходит.
Пора, мой друг, пора.
6
1 июля 1834 года
Гулянье в Петергофе. Вечер. Шумно и людно. Звучит музыка. В аллее, в стороне от гуляющих, Пушкин и Дарья Федоровна Фикельмон. Пушкин в мундире, в треугольной шляпе, он стоит перед своей высокой темноволосой собеседницей с угрюмым и озабоченным выражением лица.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ваше лицо пугает, Пушкин. Оно бледно и скорбно, как в судный день.
ПУШКИН. Наконец вы одни, быть не может. Я хотел говорить с вами и весь вечер ждал вас. Я издали следил за вашей беседой. Не в пример мне, вы были веселы и оживленны. Мне хотелось убить этого господина.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Невозможный характер, вынь да положь! Вы, как ребенок, нетерпеливы!
ПУШКИН. Годы не научили ждать, хотя и все для этого сделали. Покойная няня звала неуимчивым. Однако вы видите во мне одни пороки. Не зря моя мать убеждена, что вы меня не выносите.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Странно, моя мать убеждена в обратном. Не сердитесь, я здесь и с этой минуты принадлежу вам.
ПУШКИН. Что за несчастье обольщаться расположением самой блестящей из светских дам. Впрочем, и быть ею – также несчастье. Помнится, я писал вам об этом.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ваши письма полны такой беззастенчивой лести, что женщину более легковерную и впрямь могли бы сделать несчастной. Но я допускаю, что вы были искренни. Во всяком случае, когда их писали. Перо властвует над вами более, чем вы над ним.
ПУШКИН. Не тревожьтесь, графиня, перо покамест мне послушно и не сделает того, чего я не хочу. Впрочем, в чем-то вы правы. Я привык жить чувством полнее, чем действием. Я испытывал больше счастья от предчувствия его, чем от него самого. Ожидания много ярче событий, и лишь воспоминания богаче ожиданий. Не так давно я получил письмо от женщины, которую любил в старину. Вы изумились бы, прочитав мой ответ. Это было письмо любовника, страстного и нетерпеливого. Меж тем сердце мое давно от нее свободно.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Вы видите, я хорошо вас знаю.
ПУШКИН. Кто ж усомнится в вашем уме, мадам посольша? Вы признанная глава петербургских пифий. В вашей красной гостиной, где цветут камелии и улыбки, мы узнаем все о себе, о своей судьбе и о том, чего стоим.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Недаром же меня зовут Сивиллой.
ПУШКИН. И вы заслужили свою славу. Взгляните ж, Сивилла, и на меня. Мне крепко нужно знать свое будущее. Мне это надобно как никогда. В завтрашний день все в моей жизни может вдруг повернуться. Скажите, возможно ли для меня счастье?
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Право, не знаю. С вашим нравом? С вашим даром плодить врагов? Вы не только нетерпеливы, вы нетерпимы – свойство опасное. В нем вы сходны, пожалуй, с царем, но он может это себе позволить, вы же – нет.
ПУШКИН (кусая губы). В самом деле, забавное сравненье. Кого угодно оно насмешит.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что ж, вы поэт. Вы служите истине, а Священное Писание уверяет, что истина сильнее царя.
ПУШКИН. Полно, Сивилла. Никакое писание быть священным у нас не может. Благодарю, что так кстати напомнили мне о моем ничтожестве. Я постоянно о нем забываю, а это может дорого стоить.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ах, Пушкин, завидую вашей дочери, ей досталось славное имя, но не завидую вашей жене, ей досталась трудная ноша.
ПУШКИН. Возможно, и все же я не люблю, когда мою жену жалеют.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Уймитесь, бешеный человек. Меньше всего я хочу вас обидеть, я мечтаю вас остеречь.
ПУШКИН. Простите, графиня, я безумец. Вы правы, сочувствуя Натали. К тому же она еще ребенок, хотя и мать двоих детей.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я вас не пойму, вы должны быть счастливы. Быть женатым на мадонне – это не каждому удается.
ПУШКИН. Согласен, это льстит самолюбию, но и мадонна должна быть счастливой.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Нет, я решительно не узнаю вас. Вы больше не верите в себя?
ПУШКИН. Верю, графиня. Чтобы женщину победить, нужно быть красавцем либо уродом. Нельзя быть ни то ни се.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что с вами? Вы точно в лихорадке. Вас страшно коснуться. Вы больны.
ПУШКИН. Не знаю. Старею и становлюсь несносен. (Проводит рукой по лицу.) Хорош никогда не был, а молод был. (Неожиданно берет ее руку в свою.) Любили те, кого не любил. А те, кого любил, не любили.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (с улыбкой). Все та же власть воспоминаний. Вы давеча говорили о ней. Нам надо давно уж забыть, что было. Сон, да и был ли он?
ПУШКИН. Пусть даже так. Сон уже есть область поэзии, быть может, ее прямой предвестник. Разве это небо, темное и таинственное, этот мотив, веселый и грустный, эти тени на дорожках и близость женщины, прекрасной и неуловимой, разве это не сон? Но от него в душе рождается волненье, такое ж непостижимое, как он сам. Нельзя ни проникнуть его, ни понять. Но вдруг начинает светиться некая нить, столь тонкая, что за нее страшно схватиться. И с каждым мгновеньем она все крепче, и свет от нее все ярче, ярче, и что было сном – уж боле не сон.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (высвобождая руку). Он становится достояньем толпы.
ПУШКИН. Что ж, в этом его вторая и более прочная жизнь.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Наверно. И я, разумеется, счастлива этой возможности причаститься. И все ж эта вечная нерасторжимость нашей жизни, самой тайной, с жизнью чужих и чуждых людей печальна. Есть чувство во мне сильней остальных – боязнь толпы, любой, без различия. Той, что во фраках, я стыжусь, той, что в армяках, я страшусь. Всякое человеческое стадо внушает мне ужас. И пусть поэзию нельзя от него утаить, но она не должна от него и зависеть. Мне всегда грустно, когда вы слишком прислушиваетесь к тому, чего от вас хотят и чего ждут.
ПУШКИН. Искательство мне не по душе, а либерализм – не по летам. Но имя мое известно России, и я не могу о том забывать.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. А что есть Россия и есть ли она? Мой логический ум не дает мне ответа. Быть может, Россия – большой свет? Но ведь он нетверд в родном языке, как и я, впрочем. Мой дед – Кутузов, русская слава. Мой отец – Фердинанд Тизенгаузен, его родина – Ревель. Мой муж – француз Шарль-Луи, он же Карл-Людвиг Фикельмон, австрийский посол. Я больше жила в чужих краях, чем в России, и не знаю ее, а она – меня. Но быть может, истинная Россия заседает в сенате и департаментах? Быть может, ее представляют чиновники, берущие взятки и мечтающие об орденах? Или Россия – в купечестве, оглушенном наживой? Иль она в мужике, как считают чувствительные умы? В том мужике, который нищ и пьян, которому прошлое этой земли неизвестно, будущее безразлично, а важно – накормить шесть голодных ртов. Где же Россия?
ПУШКИН. И все ж она есть. Я склоняюсь пред логикой, но и она бывает бессильной. Даже когда неотразима. Есть и Россия, и власть народного мнения. Можно презирать толпу, но этого мнения никто презирать не может. Наш свет худо знает русский язык? Вы правы. И чиновник вор, и купец плут, а мужик безграмотен – ваша правда. Среднее сословие отягчено заботами, ему не до словесности? Все так, все так. И все же есть то, что зовем мы народностью, есть Россия, и ей не безразлично, что я чувствую и пишу.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что спорить, мой друг, я знаю одно: есть она или нет, она будет вами гордиться.
ПУШКИН (горячность его оставила, он грустно усмехается). Разве что – будет. Увы, Сивилла, для этого надобно умереть. Я жив, и в этом все неудобство. А что лицемерней загробной славы? Как легко мы находим добродетели в мертвых и как мало видим достоинств в живых! Жанну д’Арк сожгли, теперь она святая. Байрона преследовали клеветой – и вот он идол. Пройдет, быть может, менее полувека – и пятеро несчастных, которых повесили, как разбойников, вдруг обретут совсем иное отношение. Найдут доброе слово и для меня. Но почему же, пока мы живы, мы не внушаем не то что уваженья, но хоть сочувствия, хоть участия? Может быть, вы, богиня логики, объясните мне почему?