Александр Сергеич был очень доволен таким оборотом дела, опять рассказывал про Государя Императора, про Гаагскую конференцию и про то, что никому это глупое дело не нужно. Рассказывал, что будто бы и губернатор ему сказал:
– И представьте себе, дело такое небывалое и запутанное, что и я – который должен быть блюстителем закона в губернии и всем подавать пример законности, поступил с ним незаконно, это ему объяснил прокурор, я и не имел вовсе права его арестовывать….. Ну я, конечно, со своей стороны поспешил уверить его превосходительство, чтобы он не беспокоился, что с моей стороны было все сделано для того, чтобы этот недолгий арест не был вам тяжелым, – и вы ведь, надеюсь, особенных обид на нас не чувствуете, что с нами познакомились?
Я улыбнулся и сказал: Мир. Конечно, нет. Пусть и губернатор знает, что я никакой обиды на него не чувствую.
– И я смею вас уверить, – продолжал он, – что его превосходительство губернатор относится к вам в высшей степени сочувственно, он только, конечно, удивляется вам – и сказал мне такую фразу: что ему совершенно непонятно, как я, человек из такой семьи и такого образования, могу находить удовлетворение в жизни среди грубого народа, – что для него это непонятно, но, во всяком случае вы можете быть уверенным, что с его стороны никаких препятствий вам в вашей жизни не будет. Вы произвели на него самое лучшее впечатление, когда он был у вас. О чем он мне тоже сказал.
Не совсем-то я поверил этому, а даже глядя на восторженность исправника подумал, как бы он и мне и себе не повредил такими своими чувствами перед губернатором, – но ничего не сказал, а только я радовался его простоте и любви.
Паспорта, оказывается, он мне выдать, пока дело не решено, не имел права, но задерживать в уезде тоже не мог. Поэтому решил мневыдать удостоверение в моей личности. Предложил мне, чтобы с меня снял брат Матвей фотографию, – и на фотографической карточке он надпишет за своей подписью и печатью – что снятое на ней лицо и есть именно я. Я согласился на это с условием, что негатив будет уничтожен. Так и сделали, но для этого пришлось остаться лишний день в Данкове.
Я ночевал у него. Вечером к нему пришел какой-то знакомый из города – и долго неслись из его кабинета тоскливые и заунывные граммофона, и так мне было в эти часы грустно и больно за него, за его печальную и унылую одинокую жизнь – в которой так, очевидно, мало ему радости, что и граммофон и слова его величество, его превосходительство и курево его еще могут радовать, что даже не раз чувствовал, как слезы навертываются мне на глаза, когда убегал в его садик, стараясь уйти от давящей душу музыки, – и молился Богу, чтобы Бог скорее приблизил его к Себе и всех таких, как он, хороших, простых и чистых людей в образованном обществе, не ведающих, что творят.
На другой день утром – опять угощение.
Александр Сергеич рассказывал мне, что ему надоела служба, что он хочет уйти в отставку, а летом взять отпуск и съездить непременно в Саров[37 - Саров – мужская Саровская пустынь Тамбовской губернии, основанная в XVII в., приобрела известность строгостью жизни монахов.] – что он давно уж поклонник и почитатель старца Серафима[38 - Старец Серафим – преподобный Серафим Саровский, в миру Прохор Сидоров Мошнин (1759–1833), старец-пустынножитель, молчальник и затворник. Многие стекались к нему исповедоваться. В первые два десятилетия XX в. Саровская пустынь привлекала особенно много богомольцев после открытия в 1903 г. мощей преподобного Серафима Саровского.]. Потом рассказывал мне про «графа Толстого».
– Нет, знаете, мне он совсем не понравился. Я могу поклоняться его великим и гениальным произведениям, которые читает весь свет, его романам: Война и мир и Анна Каренина – ну а как человек, он не вызывает во мне никакого сочувствия…..
Он оказывается знал его и лично. В 1891–92 году – граф Толстой ездил по нашему уезду, раздавая помощь голодающим, а он был тогда становым приставом в уезде и по долгу службы сопровождал его.
– Ну вот я пришел к нему, чтобы познакомиться с ним. И говорю ему, разумеется, что-то вроде того: Ваше сиятельство, я, как давнишний поклонник и почитатель ваших великих произведений, очень рад лично засвидетельствовать перед вами свое удивление вашим великим талантом и оказать вам содействие по вверенному мне стану – по вашему доброму делу – а он мне на это ответил, и даже как-то процедил: А я считаю эти свои произведения, которые вы называете великими, дрянью и очень жалею, что они были написаны мною.
– Ну позвольте, ну можно ли так выражаться про действительно великие и гениальные произведения свои, и потом, позвольте, я не поверю, чтобы он это искренне сказал. Мне показалось, что он это только так говорит. Но меня он сразу расхолодил этим. А потом еще говорит мне. Я тогда заблуждался и не знал, в чем мое призвание, а теперь я нашел его и одну только вещь и хочу еще написать. Хочу стереть пыль веков, накопившуюся на вечных истинах Евангелия…..
Даже и теперь Александр Сергеич возмутился весь – повторяя эти возмутившие его тогда слова – и с пафосом продолжал.
– Но позвольте же, ведь уж это переходит всякие границы. Открыто говорить про себя, что хочу стереть пыль, веками накопившуюся на Евангелии. Может быть, действительно там в Евангелие закрались какие-нибудь искажения и ошибки в передаче, это ученые могут разобрать, но чтобы один человек мог про себя так сказать, хочу стереть пыль веков….. и еще сказал: я нахожу, что Евангелие никто не понимает и что все христианство на протяжении всей своей истории учило совсем не тому, чему учил Христос, – и что он чувствует призвание свое открыть всем[39 - …всем… – В источнике текста: все.] на это глаза.
Он встал и прошелся по комнате.
– А потом….. Ну графиня Софья Андревна, графиня его дочь тут была….. Меня пригласили к завтраку – это было тут у одного помещика. И к нему в это время приехал сюда же какой-то его почитатель и поклонник из Англии, англичанин….. И представьте себе, он выходит к завтраку, здесь и графиня Софья Андревна и графиня его дочь, и он выходит в дезабилье, так и выходит и садится со всеми, и граф ничего не говорит ему. Я возмутился. Помилуйте, ну я понимаю, вы надели на себя мужицкую сермягу, потому что живете среди простого народа, не хотите от него ничем отделяться. Но чтобы садиться при дамах с графиней девушкой в одном белом, так таки в одном белом без ничего, грудь расстегнута, руки голые – это ведь уж просто неприличие. Неужели это толстовство и он этому учит….. А еще англичанин и приехал к нему, кажется, из Сибири и в первый раз, ехал в Лондон…..
Не знаю уж, какой англичанин в каком дезабилье садился при Льве Николаевиче и с графинями за завтрак, но не мог я удержать смеха при возмущенном рассказе брата исправника об этом и не знал, что сказать ему, только грустно мне стало, что неужели и кончина Льва Николаевича не переменила его отношения к нему и не произвела на него никакого впечатления. Ведь скончался Лев Николаевич в его уезде – и он был там в Астапове все время, но и сейчас же понял, что там был его превосходительство губернатор в это время, там была графиня Софья Андревна и другие графини и графы и князья. Как же ему за всем этим блеском заметить то, что там происходило в закрытой от него и от всех комнате Льва Николаевича, да и был-то он ведь у своего начальства, конечно, на побегушках…..
Он вышел в свою комнату, чтобы одеться и идти на службу. А брат Матвей стал мне опять рассказывать про него как и тогда, что уж такого исправника другого, как его барин, не будет – но что он очень хочет уйти в отставку, только не знает, дадут ли ему теперь пенсию, и хочет обратиться к моему деду с просьбой, чтобы тот о нем похлопотал. В это время пришел кто-то на кухню. Матвей вышел. Какая-то женщина пришла о чем-то просить исправника.
– Уж эти женщины, не может наш барин видеть их слез….. Объяснял он мне вернувшись.
Еще кто-то позвонил на парадной.
Молодой блестящий и франтоватый пристав 1-го стана, только что назначенный, заехал зачем-то к исправнику. Его провели в кабинет. Но Александр Сергеич вышел сначала к женщине. Она оказалась женой какого-то мелкого воришки, уже не в первый раз судящегося за кражу.
– И сапожник хороший и работать может. А вот, всё пьянствует – пропьет всё, ворует – и в тюрьме всё – жену бьет – и ребят трое. Объяснял мне про него брат Матвей.
Так вот его посадили в тюрьму опять. Жена пришла просить исправника, чтобы он разрешил ей передать в тюрьму мужу сапожный инструмент – и работу.
– Хоть работал бы там окаянный, хоть что-нибудь бы заработал на меня – а то ведь мне с голоду от ребят малых и не отойти никуда, – заливалась женщина, и как мне показалось, не совсем искренно.
Их я не видел, а только слышал голоса.
– Ну и что же. А я-то что же могу тебе сделать, – растерянно говорил исправник – и советовался с Матвеем, чем бы ей помочь. Матвей тоже не знал, что посоветовать своему барину. Сапожник, оказывается, с помощью своих инструментов раз бегал из тюрьмы, и теперь уже начальник тюрьмы ни за что уж не пропустит их к нему.
– Да и он ведь такой фанфарон – он и меня ни за что не послушает. Я не могу его просить об этом, – заявил откровенно Александр Сергеич.
Женщина была удалена на время на кухню, а к совету был привлечен и становой. И не видя их, я живо представлял себе его презрительность и растерянность перед своим начальником, недоумевавшим, как поступить с такой просительницей, – так и казалось, что вот скажет: ее бы в шею.
– Да ведь это же известные мошенники! Я их сам знаю! Что вы Александр Сергеич, так убиваетесь из-за них. Ну дайте двугривенный.
Александр Сергеич хотел дать 5 рублей. Матвей предлагал дать целковый – в конце концов договорились на 3-х рублях – но чтобы сказать ей, что это дается только ради ее детей, а не ей и ее мужу. Но трех рублей не оказалось, и Александр Сергеич, стесняясь, чтобы не видел становой, – и без него – дал полузолотой – сказав, чтоб Матвей скорее ее отпустил. Потом уехал со становым на службу.
Брат Матвей, оставшись со мной, опять рассказывал про своего барина, рассказывал, что Бабин продолжает ему все писать кляузы на него. Раньше Александр Сергеич боялся его, потому что генерал он все-таки – его превосходительство – а теперь уж и не боится и не верит ему. Ах опять, Матвей – это кляузы на брата….. и читать не станет…..
Через месяц после этого я вернулся из Петербурга, но остановился сначала не в том селе, в котором жил до этого времени, а в другом верстах в двадцати. Но к рабочей поре собрался восвояси. Мысль о брате Александре Сергеиче все время не покидала меня – и помня его желание посетить летом моего деда – когда тот приедет в свою усадьбу, и я думал там встретиться тогда с ним – и даже думал подготовить деда к его просьбе, с которою он мог к нему обратиться и помочь ему этим выйти в отставку, в то же время и узнать от него о дальнейшем движении моего дела, о котором по-прежнему все еще не было ни слуху, ни духу. Было уж начало Июля, я пошел из своей деревни в усадьбу к деду повидаться с ним и с другими кровными. Но разговаривая с дедом, так ничего и не сказал ему об брате исправнике, что хотел, – как-то не подошло к этому слово, и сам не зная отчего это. даже пенял на себя, когда вышел от деда, что не исполнил такого маленького дела любви по отношению к любвеобильному Александру Сергеичу – и еще милее и дороже стал он мне с этой минуты, потому что почувствовал свою вину перед ним, – но через два дня узнаю, что Александра Сергеича вдруг не стало. Что он ночью скоропостижно скончался. Так неожиданно это было, что сначала не верилось. Но слух подтвердился. А еще через несколько дней вдруг приезжает ко мне урядник и сообщает, что завтра повезет меня в Данков, что опять пришла бумага, меня требующая в комиссию. Я в это время как-то совсем этого не ждал – и так был застигнут этим врасплох, что совсем растерянный и унылый ехал в Ильин день во бричке с урядником в Данков – и не знал, где в себе и на чем остановиться, чтобы встретить то, что теперь ожидало….. и все переменилось теперь. С братьями, которые к этому времени и забыли уж думать о моем деле, так невероятным казалось им, чтобы меня забрали – что и проститься я не успел, а в Данкове не было дорогого и милого Александра Сергеича….. В участке, куда меня привезли, – уже был новый исправник. Городовые еще по старой памяти обращались со мной ласково дружески, но перед новым начальником уже подтягивались….. Уныло, мрачно и бессмысленно казалось мне все, что теперь предпринимали против меня. – Все потускнело кругом. В таких мрачных мыслях сел я на табурет в участке в помещении городовых. Они тут же толпились кругом, и здесь же стоял стол полицейского надзирателя. Он сидел за ним и подписывал какие-то бумаги. Приходили люди по своим делам, грязные стены, грязные бумаги, спертый воздух, курево, ругань, все сжимало сердце до мертвой тупой боли. Захотелось вырваться на волю, сходить на квартиру покойного….. Я подошел к столу – проситься – поднял случайно взор на стену перед собой….. вот портрет покойного исправника, фотография Матвея….. он среди городовых – вот на медной шпильке наколоты полицейские повестки и бумажки, и вдруг я так и замер от удивления….. глазам не поверил – поглядел опять. Что же это такое. Гляжу….. Не может быть ошибки – оно, оно полностью тут. Откуда же. Зачем. Самые невероятные, самые невозможные мысли замелькали в голове… Но я уж понял все….. Отошел, закачался….. весь мир отступил от меня. Не видел больше ни стен, ни городовых, ни надзирателя. Сел опять на табурет….. Она, она была со мной, сестра Маша![40 - …сестра Маша! – М. М. Добролюбова; см. Часть первую ГГ.] Когда я и не думал о ней, и забыл ее, и не вспомнил ее….. в унылые и мрачные часы. Она пришла сама напомнить мне о себе, сказать мне, что она есть, что она не покидает, не забывает меня. Чтоб я не унывал, не падал духом, а верил бы в нее.
Ее имя, отчество и фамилию прочел я полностью написанные карандашом на бумажке, приколотой на стенке. Так удивительно это было. Ничего кроме ее имени на ней и не было. Опять и опять подходил я к стене и читал эти три слова. Ужели же это не чудо. Потом я догадался, что это имя ее однофамилицы, – и даже впоследствии и достоверно узнал, что есть в Данкове девушка с ее именем. Но разве это-то и не есть чудо, что именно в этот день они были написаны на бумажке и приколоты к стене и что я, подойдя к стене, и поднял взор свой на нее – а мог бы и не поднять. Теперь я знал: ее невидимая вечно бодрствующая надо мной рука с любовью ко мне управляла ничтожными движениями других людей, безразличными для них, чтобы меня укрепить и порадовать в этом. Она же – подняла мои веки и мои глаза на бумажку….. И никто этого не видел, никто не догадывался об этом. Так все полно тайны кругом, все полно присутствия невидимых светлых, оберегающих каждый шаг наш.
С трудом отпросился я у нового исправника и у помощника его на квартиру покойного Александра Сергеича, а там сидел как зачарованный присутствием невидимых вечных сил Божьих….. Сестра Маша была со мной и он был тут же, очищенный смертью. Брат Матвей встретил меня со слезами – рассказывал о нем как убитый. Они съездили весной к Серафиму Саровскому. Его барин был очень доволен, что он это исполнил. Он давно к этому стремился, и брат Матвей был рад за своего барина, что это так хорошо случилось перед самой его смертью. Там они и поговели и попостились. Только не понравилось ему – там – что обирают народ, все деньги, деньги плати[41 - …деньги плати. – В источнике текста: плать.]. Ведь это так только народ обманывают? Спрашивал брат Матвей. Потом вернувшись оттуда, его барин к службе уж не хотел возвращаться. Отпуск взял себе до осени – а осенью хотел и вовсе выйти в отставку – поселиться в своем маленьком именьице. Собирался к моему деду. Но тут непогода, немножко ему нездоровилось, все откладывал – только и виду не показывал, что был очень болен. Но вечером перед роковой ночью брат Матвей не знал, чем его угостить, ничего не ел – да еще сказал: Эх – Матвей, если бы ты знал, как мне неможется сегодня, и не глядел бы ни на что. Раньше ушел спать.
А утром брат Матвей понес ему кофей к постели как всегда – а он уж и похолодел. Сидит на постели, ноги босые спустил – и одним бочком на подушку навалился. Правая рука сложена крестным знаменем – видно перекреститься хотел. Доктора говорят, грудная жаба у него была. На похоронах весь город был, плакал. Губернатор был. Бабин речь говорил. Такого исправника уж не было и не будет уж, все говорят. Кто-кто ему не должен. Он каждому городовому, каждому стражнику – из своего жалования деньги вперед давал на обмундировку, когда кого принимал на службу, кому 50 руб., кому 70. Уж так пекся обо всех, лучше отца родного. А себе-то ничего не припас – на похороны 30 рублей после него не нашли тут. Губернатор на свой счет их принял.
– А что правду говорят, – вдруг спрашивает меня Матвей, – что умер человек так и нет ничего. Я вот боюсь и ничего не знаю. Где же это теперь душа Александра Сергеича?
– Да она тут сейчас с тобой, – говорю я.
– Да вот и я боюсь, а ну как он придет вдруг ночью. Боюсь теперь на дому один оставаться.
– При жизни его не боялся, почему же теперь его боишься, – удивился я.
Матвей ничего не сказал. Молчал и я.
В кабинете Александра Сергеича на столе – посмотрел его разбросанные бумаги. Вот письмо к нему обо мне – Бабина. – Прочел невероятные совсем вещи в нем про себя – и про мой разврат, угрожающий пагубой целым двум приходам. Потом черновик секретного доклада обо мне исправника к губернатору. Исправник меня берет под защиту и доказывает, что верить Бабину нельзя….. Потом его просьба и губернатору. За один месяц, оказывается, получил он два замечания от губернатора, что живут у него два еврея, не имеющие права жить за чертой оседлости. Он оправдывается и доказывает, что они имели право жить по неясному смыслу какой-то статьи, – и просьба, не будут ли эти замечания иметь влияние на его пенсию, которую ждет после многолетней безупречной службы вот теперь осенью. Как его это должно быть заботило? Но и это все оказалось ненужным. Не дождался и пенсии.
Часть третья
Во имя Отца и Сына и Св. духа
1917 года 4-го Ноября суббота
Сегодня минул год, как я грешный р<аб> Б<ожий> Леонид с Соней[42 - Соня – Софья Григорьевна Еремина, дочь крестьянина-скопца, разделяла взгляды Л. Д. Семенова и была его невестой.] и тетушкой Нат. Яковлевной Грот приехал в Оптину пустынь[43 - Оптина пустынь — находится в бывшем Козельском уезде Калужской губ., основана в XIV в.]. Мы приехали туда ночью и вошли в номер, заботливо приготовленный нам О<тцом> Мартинианином по телеграмме Нат<альи> Яков<левны>. Жутко, чудно и странно мне было после почти 20-летнего отступничества вступать опять в храм Божий, прикладываться к св. иконам, класть на себя крестное знамение, но судьбы Божии непостижимо таинственны и чудо Божие свершилось. Я тот, которому когда-то Лев Ник<олаевич> Толстой писал, что он полюбил меня больше, чем хочет, и что не перестанет меня любить даже тогда, когда я изменю себе, – я изменил Льву Ник<олаевичу>, я перестал быть Толстовцем, я уверовал во Христа и Его Пречистую Матерь и со страхом Божиим и благоговением приобщался Святых и страшных Христовых Тайн и почувствовал возрождение жизни. Вот уже год – как я по воле Всемогущего Бога и по молитвам святых старцев Оптина Батюшки отца Анатолия и других – а также покойного отца Иоанна Кронштадтского, (есть данные мне думать это) – я – православный. И случилось это мое превращение накануне страшных потрясений, долженствовавших посетить Россию и всех нас за этот 1917 год. Сегодня проводили в Данков раненого пулей навылет в голову в своем имении в Гремячке – моего брата Рафу[44 - Рафа — Рафаил Дмитриевич Семенов-Тян-Шанский (1879–1919); после смерти брата Леонида он записал: «Хороший, добрый Леля – столь близкий мне, – сколько раз мы отходили друг от друга, осуждая друг друга и даже злобствуя быть может друг на друга – и затем снова притекали друг к другу, внутренне понимая друг друга и ценя» (Архив РАН (СПб.). Ф. 783. Оп. 1. Ед. хр. 86. Л. 14). 30 октября 1917 г. Рафаил так описал это покушение дяде А. П. Семенову-Тян-Шанскому: «Пришлось и мне кровью пострадать и к сожалению и к глубокой моей патриотической скорби и боли не на честном поле брани с внешним врагом, а от предательской пули российского гражданина – выстрелившего в меня через освещенное окно в то время, как я, вернувшись из поездки, готовился ужинать у семейного очага. Пуля из револьвера Нагана вошла несколько ниже левой скуловой кости (угла ее за глазом), пронизала скуловую кость и вышла наружу в нижней части правой височной и застряла в дверном косяке внутренней стенки. <…> Произошло это 19 октября около 9 вечера» (Архив РАН (СПб.). Ф. 722. Оп. 1. Ед. хр. 87. Л. 25–25 об.).], раненого 2 недели тому назад, а 2 месяца тому назад разбушевавшаяся революционная толпа – чуть не растерзала его и меня и только чудо Божие спасло его от неминуемой смерти, а может быть, и меня. Сейчас уже больше недели у нас нет известий газетных, мы не знаем, что делается во всем мире, – и только слухи, что в Москве страшное кровопролитие. В эти дни, где упование, где прибежище – радость, кроме как св. православная церковь. Что бы делал я весь этот год, среди всех внутренних браней своих и внешних, ужасающих событий, если бы я не был православный и не знал бы руководства старца О. Анатолия….. Так дивен многомилостивый промысел о нас Господа нашего Иисуса Христа…..
Ему подобает честь и слава со безначальным Его отцем и Св. Духом и ныне и присно и во веки веков, аминь.
5-го Ноября 1917 года
Событие, о котором я упомянул, с братом моим Раф<аилом> Дмит<риевичем> произошло так: 19 Октября утром он приехал за своей семьей из Данкова, чтобы перевезти ее в Данков. Утром рано пришел пешком со станции Урусово, и я утром пришел к нему, чтобы с ним повидаться, часов до 2-х я был у него. Он рассказывал новости из Данкова, все больше тревожные, о возрастающих всюду беспорядках и о все большем и большем влиянии на народ большевиков. Часа в 2 я пошел от него пешком к себе, а он хотел проехать в Надеждино, где находился помощник начальника милиции и конные войска, оттуда Терский (член крест<ьянского> Банка) только что бежал с семьей, а крестьяне рубили лес и собирались, кажется, громить имение. Мне что-то было беспокойно за брата. Я знал настроение крестьян, предупреждение с их стороны, что его убьют, которое слышал, когда сидел с ним вместе в волостном правлении в каталажке, в ту памятную ночь 11 Сентября, когда его, а за ним и меня чуть не растерзали. Последние 2 недели, до 19-го, крестьяне трех деревень рубили наш лес, вокруг меня. Брат хотел заехать и в лес посмотреть порубку. Я сам ему говорил, что опасности в этом нет. Но когда сам пришел в лес, то затревожился почему-то смутно и безотчетливо и пошел в сторожку к Якову беженцу, мимо которой он должен был проехать в Надеждино, чтобы его еще раз повидать и предупредить, чтобы он был поосторожнее. Но я уж опоздал, он проехал. Соня все тревожилась о Гремячке, что я ее туда не пустил. Я читал жизнь Георгия Затворника Задонского[45 - Я читал жизнь Георгия Затворника Задонского. – Вероятно, речь идет о книге: Добронравин К. Георгий, затворник Задонского монастыря. СПб., 1869.]. Часов в 9 мы помолились общей молитвой. Я с Соней ушел в горницу и по своему обыкновению еще молился перед сном грядущим любимым угодникам Божиим и поминал перед лицом Божиим всех близких, как услышал лай собаки. Не кончив молитвы, я вышел на крыльцо. Кто-то подъехал. Подъехал Яша, кучер брата, на дрожках, на белой лошади, из имения и тревожно сказал на вопросы, что и зачем, что с барином несчастие. Кто-то стрелял и ранил барина, «кажется» в руку. Я сейчас собрался туда с Соней, на своей лошади. Подъезжая к усадьбе, увидел в двух повозках подъезжающих солдат и милицию. Подъехал с ними председатель волостного земства Шмаров. В первой комнате в каменном флигеле солдаты и лужа крови на полу буфета. Во второй комнате на Зининой[46 - Зина – Зинаида Васильевна Семенова-Тян-Шанская (? – конец 1960-х годов), жена Р. Д. Семенова-Тян-Шанского.] постели лежал высоко, весь окровавленный Рафа – уже кое-как перевязанный Зиной и громко кричал: «Господи помилуй, Господи помилуй, помогите родные, помогите дорогие». И еще с какой-то особенной силой выкрикивал: «Господь мое прибежище и сила. Господь моя сила». Зина стояла у его изголовья. Она наскоро сказала, что ранен он в голову, но что она раны еще не разглядывала, думала сначала, что он убит, но вот он через полчаса заговорил. Я спросил, был ли доктор, она сказала: еще нет; да все боятся ехать….. Я сказал: «я поеду. Надо скорей за доктором». Тут выходя, чтобы ехать за доктором, не помню, сам ли я сообразил что, или Зина мне сказала: что стреляли Рафу в окно. Одна пуля промахнулась, вторая попала. Я с Шмаровым, на первой попавшейся лошади, это оказался жеребец Голубь, поехал на шахту за пленным доктором, австрийцем. Когда ехал уже назад с шахты, и доктор со мной на своей тележке, я затревожился, что не вспомнил в первую же минуту о священнике, и решил за ним сейчас же заехать. Но посоветовавшись со Шмаровым, обдумал послать за священником тотчас же по приезде с доктором в имение, иначе некому будет присутствовать с доктором при первом осмотре Рафы. В 1 час ночи мы были у Рафы. Доктор взял пульс и тихо, чтобы не слышала Зина, спросил меня по-немецки, был ли священник. Он слышал, что я хотел за ним заехать. Я сказал, что еще нет. Он сказал, что опоздали, или если хотим приобщить Рафу, то чтобы сейчас же послали за ним, ибо боится, что Рафа уже не проглотит причастия, Зина этого не слышала, но тревожно стала спрашивать, о чем мы говорим. Я не отвечал ей, скорее вышел в соседнюю комнату, где сидели милиция с солдатами и составляли протокол и просил кого-нибудь скорее ехать за батюшкой; вызвались солдаты. Доктор пробовал спросить Рафу, узнает ли он его. Но Рафа. навал. Dann mu? rasch energisch anfangen[47 - Dann mu? rasch energisch anfangen… – Скорее! (нем.)], – сказал доктор и быстро с моей и Зининой помощью поднял Рафу. Вдруг Рафу стало рвать кровью. Ah, es ist schon gut[48 - Ah, es ist schon gut… – Это хорошо (нем.)], – сказал доктор. Оказывается, упадок пульса и холодные ноги были у него от приближавшейся тошноты. После рвоты пульс стал восстановляться, и доктор нас утешил, что «это хорошо», сказал он со своим ломанным произношением. Он разрезал ножницами повязку, положенную Зиной, и при свете осмотрел раны. Оказалось их две. Одна в щеке у левого уха, другая в виске у правого глаза. Пуля прошла навылет. Рана тяжелая, но о степени ее опасности еще сказать нельзя, Рафу перевязали, раздели. Дали ему валерьяна с чем-то. Он перестал кричать, успокоился, уснул. Доктор сказал, что теперь надо до утра его оставить. Утром смерить температуру. Если жара не будет, то надежды на жизнь еще не потеряны. Добрый, участливый доктор! как благодарил я его в сердце, за его спокойное, деловитое и энергично-нежное обхождение с раненым и с нами. Он немец из какого-то австрийского города – уже четвертый год в плену. У него чистые аккуратные комнатки, я был у него в 12 час. ночи, в этот день лечил он пленных австрийцев на шахте. Провожая, мы дали ему 5 руб. После доктора подъехал батюшка О. Иоанн, но один, и первым долгом спросил, сам ли больной пожелал причаститься. Я сказал, что он сейчас без сознания. Но я знаю его всегдашнее настроение; батюшка перебил, что он это знает, но что ему важно, может ли он сознательно сейчас исповедываться? Я сказал: вряд ли. «Тогда надо было бы его пособоровать. Соборовать можно и бессознательного», – объяснил батюшка, «только вот жаль, я никого не захватил с собой, приехал один». Я был этим так опечален, что не знал, что делать. Я наклонился к Рафе и стал громко его звать. Рафа узнал меня. Я спросил его: Рафа, хочешь ли причаститься, вот батюшка тут приехал: «Да, зачем, после, я тогда сам позову», и сейчас же забылся. Батюшка нашел выход и спросил: «можешь ли ты ручаться, что он до утра проживет». Я сказал, что доктор говорил, что до утра проживет. «Тогда лучше всего я утром еще раз приеду. Если будет в сознании, мы его приобщим, а если уже не придет в сознание, мы его пособоруем. Но тогда утром опять пришлите за мной». Мы так и решили. Батюшку проводили и попросили его послать телеграмму родным, которую я тут же составил на имя дяди Андрея Петровича, боясь потревожить неожиданной вестью родителей. Телеграмму следующую: «Рафа ранен выстрелом голову Гремячке. Леля». Батюшка уехал, а в соседней комнате сидели солдаты и милиция и писали протоколы. Шмаров – председатель земской волостной управы, ездивший со мной за доктором, заснул в кресле. Хотя он, по слухам, один из крайних революционеров, но кровь, ночь, крик раненого на него очень сильно подействовали, и как я ехал с ним за доктором, он 2 версты не мог прийти в себя. Потом он немного на мои усилия заговорить с ним – разговорился. Он оказался фабричным, кажется на каком-то заводе. Сюда давно приехал и вот попал в председатели управы. Он уже защищал брата от разъяренной толпы 11-го Сент. и мне напомнил об этом. В последнее время, когда управа разрешила крестьянам чистить лес, а чистка леса превратилась в хищническую порубку, он ездил по деревням и строго приказывал: только чистить, просил, уговаривал – и грозился вовсе закрыть управу и от всего отказаться, если они его не послушаются. И мне он об этом сказал, что с народом ничего не поделаешь, что очень трудно сейчас занимать какое-нибудь ответственное место и что он хочет уйти из председателя….. Спросил, как я ему посоветую? Я сказал – что я не советую ему уходить, что какая-нибудь власть да должна же быть над народом….. Он, кажется, остался моим ответом доволен. Наконец уехали и милиция со Шмаровым. Они все время курили тут рядом же с комнатой Рафы, но я уже в это не вмешивался. Кто хотел Рафу убить, еще неизвестно. Стрелял кто-то в окно. Рафа стоял в профиль у окна. Занавеска была спущена, но один бок ее немного отворачивался. Зина сидела против него у стола. После первого выстрела у Зины успела мелькнуть мысль, что это их только пугают. Но от второго выстрела Рафа упал как сноп на пол: Зина тотчас выбежала на крыльцо. Но никого уже не видела, хотя была светлая, лунная ночь. Стрелявший, наверное, скрылся в кустах – которые теперь уже вырублены. Солдат, ездивший с Рафой в Надеждино, показал, что когда они подъезжали к гумну, то у амбаров видели какого-то поджидавшего их человека. Он сказал об этом барину. Барин велел ему ехать скорее; не успел он доехать до конюшни от дома и убрать лошадей, как раздался выстрел. Он побежал к дому, но никого уже не видел.
Только теперь, когда все ушли, – мог я немного дать волю своим чувствам. Поцеловал в голову Зину, прижавшуюся ко мне, всю взволнованную, пережившую больше всех весь ужас происшедшего. Подошел и к кроваткам детей. Они не спали и молча все слушали и видели. Подошел к Рафе, поцеловал его в его окровавленную голову – вся жизнь его – промелькнула перед моими глазами: как он и я были мальчиками, почти сверстниками, вместе росли, учились, играли….. – теперь он спал, то стонал, то вздрагивал, надо было все время быть около него и следить, чтобы он не спалзывал головой и держать ее высоко и прикладывать к ней лед, как велел доктор. Кроме того, все было еще в крови. Вся стена в крови, три одеяла, шуба, – я никогда еще не видал такой раны и такой массы крови, но ни отвращения, ни страха не чувствовал – и за это благодарил Бога. Все премудростью своею создал Он. – Теперь стал молиться о Рафе, о всех нас. В какое страшное время мы живем. Где прибежище? Где покой? Что бы сделали мы без веры? Господь наше упование, Господь наше прибежище, Господь, помоги нам.