Нам долго морочили голову приматом классового подхода ко всем явлениям действительности. «Морочили» – не потому, что в мире нет классовой борьбы. Понятием «классовая борьба» пользовались как ломиком, который способен взломать любую дверь, пробить любую стену или, в необходимых случаях, голову, дерзнувшую усомниться в мудрости власти. Опора на классовую борьбу, защиту угнетенных и эксплуатируемых в мировом масштабе вела к тому, что политика и идеология нашего государства независимо от своекорыстия, ограниченности или, напротив, благородства и самоотрешенности его отдельных руководителей принимали мессианский характер. Стремлением сказать миру новое слово, помочь миру выпутаться из тенет заблуждений и направить его на путь истинный Россия отличалась издревле. С течением времени и изменением обстоятельств усиливался соблазн перейти от проповедей к практическим мерам. Чтобы привести мир к торжеству социализма, а следовательно, торжеству справедливости для униженных, оскорбленных и угнетаемых, к торжеству классового подхода, нужны были жертвы со стороны тех, чьим трудом, кровью и потом создавалось наше Отечество, – со стороны трудового народа России. Во имя классовой солидарности его доля в общечеловеческих ценностях – хлеб, жилье, работа, свобода – неумолимо урезалась.
Времена изменились. В основе политики – «общечеловеческие ценности». Однако Десять заповедей, Тора, Коран, Зендавеста, Грант сахиб, Веды и прочие священные тексты не мешали людям на протяжении столетий грабить, жечь огнем, топить в воде, насиловать друг друга. Христианские, мусульманские, арийские и прочие ценности, воспринимавшиеся их носителями как универсальные и окончательные, служили моральным оправданием неисчислимого множества сокрушительных войн и набегов – от крестовых походов до вторжения Гитлера в Россию. Эти же ценности освящали и вековую несправедливость разделения человечества на богатых и бедных, на сильных и сирых и убогих, бояр и холопов.
Таким образом, мы оказываемся между Сциллой «классового подхода» и Харибдой «общечеловеческих ценностей». Судя по историческому опыту, неразборчивое применение последних совершенно определенно принесет не меньше горя, чем применение первых. В конце концов, лом остается ломом, даже если его назвать, скажем, дирижерской палочкой.
На что же опереться? Частью чего является дело, которому мы служим? Во что верить?
Едва ли стоит перечислять все то, во что по простоте душевной, по привычке полагаться на мнение тех, кто должен быть умнее нас, по легкомыслию верили мы, наши отцы, деды и прадеды. Мы горестно или радостно расставались со старыми заблуждениями лишь для того, чтобы сменить их на новые. Но на протяжении поколений для нас существовали и другие ценности. Мы верили в то, что добром должно воздаваться за добро и злом за зло, что долг платежом красен, что каждый человек, которому хуже, чем тебе, заслуживает сострадания и помощи, что рука дающего не оскудевает, что семья – это не «ячейка», а семья и надо постоянно заботиться о своих дорогих и близких, что почетно «положить душу свою за други своя». Мы верили в то, что мы часть великого народа с великой героической и трагической историей, народа уникального и неповторимого, как единственны и неповторимы все другие народы. Мы верили, что то единство земли, людей и истории, которое называется Отечеством, выручит нас в тяжелый час, спасет от недруга, как спасало оно наших предков от татар, поляков, шведов, французов, немцев. Много сетовали русские люди на свое Отечество, кляли его порядки, временами бунтовали, но сплачивались на его защиту в лихолетье, прощали ему свои беды, ибо знали, чувствовали, верили, что дороже Отечества ничего нет.
Мы есть, мы живы, мы чувствуем себя людьми лишь потому, что у нас есть Родина. На этом мы будем стоять и с этой точки оценивать прошлое, судить о деяниях своих предшественников и современников, взирать в неспокойное будущее.
Так проясняется и суть нашего дела. Благо Отечества, благо народа, живущего на шестой части земной суши, – выше идеологических споров, личной и групповой корысти, политики сегодняшнего дня, выше амбиций и обид.
Но, возражаю я сам себе, видимо, о благе народа, Отечества пекутся и те, кто сейчас в перерывах между зарубежными поездками за чужой счет яростно топчет наше прошлое и настоящее, пытается тащить нас в будущее шведского ли, швейцарского или израильского образца? Разве они не патриоты? Спор на эту тему мог бы тянуться бесконечно. Ясно одно: единое, мощное, сплоченное государство на огромных европейских пространствах не будет оставлено в покое ни Западом, ни Востоком. Причина не в том, что оно угрожает чьей-то безопасности. До тех пор, пока оно существует в таком качестве, в мире невозможна монополия власти – военной, политической или экономической, невозможно господство никакой коалиции.
Возможно ли, что мир изменился, нам никто не угрожает, Запад собирается не грабить, а помочь России? Но для этого надо всего лишь цивилизоваться по западному образцу. Может быть, и возможно, но заплатить за это надо тем, чтобы позволить Западу упорядочить нашу неустроенную жизнь. А что, если, в отличие от стреляного воробья, мы вновь и вновь даем провести себя на мякине?
Десятилетиями мы следили за маневрами внешних сил, противников и партнеров, выявляли их тайные замыслы, подсказывали направления ответных ходов, вступали в острейшие схватки, несли потери. И всегда, в самых тяжелых обстоятельствах присутствовала мысль – за нами Отечество, мощное, неколебимое государство, за нами великий народ. Мы даже верили словам «бастион мира и прогресса», а иногда «…мира и социализма». Противник не осмелился брать бастионы штурмом. Он добивается своего измором и изменой.
Борьба за Отечество продолжается на новых рубежах. Они неизмеримо ближе к сердцу России. Доля вины за все происходящее лежит и на нас. Так нужно ли сегодня наше дело? Нужно. Необходимо.
Марьина Роща
Когда-то стоял в 14-м проезде Марьиной Рощи двухэтажный деревянный домишко под номером «15». Окружали его такие же серенькие домики с подслеповатыми окошками, дырявыми крышами, «удобствами» во дворе. Весной и осенью Марьина Роща утопала в грязи, летом страдала от пыли и мух. Те деревья, которые когда-то росли во дворах, исчезли вместе с заборами в начале войны – топить было нечем. И, пожалуй, не существовало в Москве места, которому так не подходило бы название – роща.
Тесно и скудно жили марьинорощинские обитатели – сапожники-кустари, извозчики, скорняки, рабочие небольших окрестных заводов и мастерских. В каждой квартирке жило по две-три семьи, по семье на комнату, и все пользовались одной кухней, где с трудом помещались кухонные столы. От неимоверной тесноты люди часто ссорились и в то же время охотно помогали друг другу, принимали близко к сердцу чужие горести, хорошо знали всех до единого жителей и своего, и окрестных проездов. Были там семьи, искони имевшие репутацию непутевых, – пьяницы, бездельники, мелкие воришки. В большинстве же населяли Марьину Рощу трудовые, не шибко грамотные, но очень неглупые, простые и порядочные люди – русские, татары, мордва, евреи.
Дом, в котором я родился и прожил двадцать восемь лет, строили еще до революции. Поселилась там семья Лаврентьевых – дедушка Михаил Андреевич, бабушка Евдокия Петровна, их семеро детей. Семья прожила в этом доме до 1969 года. Конечно, семья изменилась – умирали старшие, появлялись младенцы, отселялись дядья и тетки, погиб на войне мой дядя Евгений Лаврентьев (было ему в ту пору немногим более семнадцати лет). Центром семьи была моя бабушка Евдокия Петровна.
Бабушка (она умерла в 1974 году восьмидесяти восьми лет от роду) рассказывала, что приехала в Москву со своим мужем Михаилом Андреевичем в 1903 году из подмосковной деревни Гари Дмитровского района. Были дед и бабушка мастеровыми людьми, сапожниками, и нанялись в Москве, в Дорогомилове, на работу к хозяину. Обжились в Москве, скопили деньги – оба были работящими и хозяйственными – и переехали в Марьину Рощу, где и обосновались надолго.
Дед мой, Михаил Андреевич, умер до моего рождения. Знаю по рассказам, что в 1904–1905 годах он участвовал рядовым солдатом в войне с Японией, вернулся революционно настроенным и всячески ругал царя Николашку. Воевал он и в империалистическую войну. Революционером в сегодняшнем понимании этого слова он, конечно, не был и бунтовать не бунтовал, но к власти относился очень критически. Дед открыл маленькую сапожную мастерскую, где работали он сам да бабушка, и так и остался до конца своих дней в разряде кустарей-одиночек. Была такая промежуточная социальная прослойка, не очень в СССР уважаемая, но и не очень хулимая. Бабушка же продолжала заниматься башмачным ремеслом (была она «заготовщицей», то есть делала сапожные и башмачные верха) до старости.
Был у бабушки в тринадцатиметровой комнате, казавшейся тогда нам очень просторной, рабочий уголок – стояла там швейная машинка «Зингер», а на ней были разложены всякие привлекательные для мальчишек предметы: острые сапожные ножи, молоток, мрамор, на котором срезались края кожаных заготовок, кусок свинца для просечки в этих заготовках дырок. Удержаться от соблазна со всем этим поиграть было трудно, и то и дело раздавался горестный бабушкин голос – опять кто-то чинил карандаш сапожным ножом, или забивал гвозди сапожным молотком, или крутил и разладил машину. Тесно было, ребятишек много, и отгородиться или закрыться от них было совершенно невозможно.
Жили мы, несколько родственных семей, в разных комнатах, но все всегда тянулись к бабе Дуне. Ее ремесло и доброта здорово выручали нас во время войны. Очень туго приходилось моей маме, Прасковье Михайловне, которая осталась с двумя ребятишками да ничтожной зарплатой, и если бы не бабушка Дуня, то, кто его знает, остались бы мы живы. Ведь поголодать и поесть картофельных очисток пришлось немало – время было суровое. Много работала бабушка, всем многочисленным своим потомкам помогала, и хоть и ругала нас часто, но делала это без злобы. Перестала она брать заказы только тогда, когда состарилась. Тут стала она много читать и горевала, что не удалось ей в жизни получить образования – только и научилась что читать, а писать практически не умела.
Самоотверженная была женщина наша бабушка. Помню рассказ о том, как в первый год войны пешком ходила она в Орехово-Зуево повидать своего младшего сына Женю, призванного в армию. Ноги отморозила, но дошла и увидела сына в последний раз – ему только-только исполнилось 17 лет…
Моя мама была второй дочерью Михаила Андреевича и Евдокии Петровны. Шестьдесят лет Прасковья Михайловна прожила в Марьиной Роще – с 1909 по 1969 год – и полной мерой одарила ее жизнь всеми горестями и радостями бытия, только, пожалуй, доля горестей и трудностей была заметно побольше. В учебе моя матушка, кажется, была не очень прилежна, окончила семилетнюю школу и пошла работать в артель. В 1931 году вышла замуж, в 1935 году родился я, а в 1937-м – моя сестра Лера. Была у нас на все семейство из четырех человек восьмиметровая комната. В ней и спальня, и столовая, и гостиная, и все что хочешь. Тесновато было. Когда я подрос, то спать приходилось на полу. Стояли в этой комнате кровать, диван, шкаф, стол и три стула – вот и все было хозяйство.
Владимир Иванович Шебаршин, мой отец, был коренным москвичом. Семья отца жила в Пуговичном переулке, недалеко от церкви Николы Теплого в Хамовниках, за нынешней станцией метро «Парк культуры». Бабушка по отцу, Елена Ивановна Шулюкина, происходила из семьи купца из подмосковного городка Талдома, училась в гимназии. Уж не знаю почему, может, была какая-то история в ее молодости, но выдали ее замуж за моего будущего деда, Ивана Кузьмича, как рассказывали в семье, и не по любви, и не по расчету, а просто так, чуть ли не в наказание. Иван Кузьмич служил приказчиком в обувном магазине. Отец его, мой прадед Кузьма Андреевич, был холодным сапожником. Сидел он на одном из углов у Никитских ворот, под маленьким навесиком. В мороз и в жару, в дождь и в ведро приколачивал косячки, ставил заплатки да набойки. И клиентура у него, видимо, была из бедняков – человеку состоятельному у холодного сапожника делать нечего.
Владимиру Ивановичу много учиться не довелось. Пошел работать на фабрику «Парижская коммуна», вступил в партию, был призван в армию на действительную службу. Ему много пришлось походить в серой солдатской шинели – призывали вновь в 1939 году, а потом, уже надолго, – в 1941-м. Был ранен, награжден орденом Красной Звезды и закончил войну в Венгрии.
Туго нам приходилось без него. Хлеб во время войны давали по карточкам – четыреста граммов в день по детской и четыреста пятьдесят по «служащей», мама работала в домоуправлении. Добыть какую-нибудь еще еду было невероятно трудно, а меня угораздило однажды потерять хлебные карточки всего семейства на целые десять дней. Вот горе!
Холодно было зимой. Дров давали мало, заборы, сараи, а кое-где и двери сожгли в самом начале войны. Поставили все в своих комнатах железные печки-буржуйки, трубу – в форточку, готовили на них и около них грелись. В школе сидели, не снимая пальто, чернила в чернильницах замерзали (шариковых ручек в ту пору еще не изобрели). Тетрадей тоже не было, и писали на чем придется.
Но самым страшным был не голод и не холод. Для наших старших страшнее всего были извещения с фронта – «похоронки». Только один наш маленький дом потерял на войне пятерых молодых ребят, и двое вернулись калеками. Мой дядя, Владимир Уваров, был ранен зимой 1941 года под Нарофоминском и вскоре умер. Простудился и умер дед Иван Кузьмич, умерла сестра отца, тетя Люба, погиб на фронте ее муж. Мы, маленькие тогда ребятишки, не понимали смысла происходящего и воспринимали жизнь без вопросов, такой, какой она была.
Помню, мама посылает меня, семилетнего мальчика, за газетой. Бегу по Шереметевской к газетному киоску и забавляюсь – опускаю монетку за ворот рубашки, встряхиваюсь – и монета выпадает из штанишек в марьинорощинскую пыль. Мои грудь и живот покрыты фурункулами. Лекарств нет – идет 1942 год. Под рубашкой я обмотан не бинтом (бинтов тоже нет), а куском ткани, отрезанной от старой простыни. К нарывам приложены листья подорожника, будто бы помогающие при воспалениях. Все это меня не очень беспокоит. Опускаю монетку очередной раз за воротник, и – о горе! – она завалилась за повязку и извлечь ее никак невозможно. Газету раскупают без меня. Мама не сердится…
Нам повезло: отец вернулся с фронта живым. Еще до войны он сменил профессию и работал в рыбном магазине – тогда коммунистов направляли на укрепление советской торговли. Работал он на Сретенке, потом на Колхозной площади, сразу после демобилизации пошел в рыбный магазин на Арбате, заместителем директора. Жизнь постепенно налаживалась. И наладилась бы, если бы не еще одно последствие войны. Отец, который был раньше трезвенником, приобрел там, в окопах, привычку к спиртному.
Отец был человеком с приятной речью и сдержанными манерами. Сентиментальности за ним не замечалось, да и откуда ей взяться у солдата, прошедшего войну, но был он вежлив с окружающими и внимателен к своим ближним. Очень любил отец читать. Благодаря ему появились в нашем доме книги. Вся наша большая родня относилась к моему отцу с уважением, хотя в особенно близких отношениях ни с кем из них он не был. Компаний отец не любил и в трезвом состоянии был молчалив, но, к сожалению, периодически впадал он в запой и преображался до неузнаваемости. Нет, он не буянил, не бесчинствовал, к прохожим не приставал, а становился невероятно общительным и щедрым, любого встречного и поперечного мог пригласить в гости. Кончалось это всегда тяжелым болезненным похмельем, сердечными приступами, зароками больше не пить, а через какое-то время все начиналось сызнова. Завершилось дело трагически. В начале июня 1951 года стал собираться отец на работу, потерял сознание, а через два часа помер от кровоизлияния в мозг. Шел ему сорок третий год. Похоронили отца на Миусском кладбище.
Я учился в девятом классе, сестра – в седьмом, у мамы нашей никакой специальности. Пошла она работать диспетчером на автобазу с зарплатой четыреста рублей тогдашними деньгами, а нынешними – сорок. Быстро пришлось продать немногие оставшиеся от отца вещи, книги. Надо было на наши ничтожные доходы и кормиться, и какую-то одежонку покупать. Жили впроголодь, но, спасибо маме, она не заставила меня прекратить учебу и идти работать. Я же стал хорошо учиться. Переживал за всех, и очень хотелось выбиться в люди, хотя бы для того, чтобы семья могла жить нормально. Учеба пошла легко. Сам удивлялся – все стало понятным, к доске выйдешь – никаких трудностей, пятерка за пятеркой. Окончил школу с серебряной медалью. Было это в 1952 году. Именно в том году отменили для медалистов вступительные экзамены в институты.
Итак, аттестат был, медаль была, не было только ни малейшего осознанного представления, куда же пойти учиться. Я надумал, по совету своего родственника, кадрового военного Владимира Аркадьевича Кочерова, поступать в Военно-воздушную академию имени Жуковского. Документы мои в академии приняли, экзаменов сдавать не надо. Вышла заминка с медкомиссией. Требования там были исключительно жесткие, полежал я денька три в госпитале на обследовании, и врачи посоветовали мне не рисковать – отчислят, дескать, курса с третьего, только время зря потеряешь. Я загоревал, поскольку уже мнил себя военным летчиком-инженером. Что делать? Приятель посоветовал пойти в Институт востоковедения. Почему бы и не податься в востоковеды? Поехал в Ростокинский проезд и без особых хлопот был принят на индийское отделение. Стал учить язык урду, все, что касается Индии, – историю, географию, литературу. Стал получать стипендию – сразу немного полегчало. Но очень немного. Помню, по чьему-то доброму совету обратился в кассу взаимопомощи, и мне выдали ссуду в семьдесят рублей на покупку ботинок.
Учиться было легко и интересно. Непривычна была сама обстановка. В военные и послевоенные годы в школах обучение было раздельное – мужские школы и женские школы, а в институте все вместе, все чувствуем себя взрослыми людьми и этим щеголяем друг перед другом. Преподаватели с нами обращаются как со взрослыми, на семинарах можно говорить умные вещи, и урду пишется такими закорючками, что никто понять не может, а ты понимаешь. Первую сессию я сдал на пятерки, а уж потом так и сдавал все экзамены только на «отлично» до самого окончания института. Лишь за дипломную работу получил «хорошо».
Взрослая жизнь для мальчишки таит много опасностей, ощущение самостоятельности кружит голову. К счастью, иммунитет от дурных влияний выработался, видимо еще в Марьиной Роще. Учился, играл в футбол, бегал, катался на коньках. Институт давал редкую возможность удовлетворять страсть к чтению, которой я, насколько могу припомнить, «заболел» в первом классе, как только научился читать. Приятели мои оказались людьми читающими, имеющими доступ к книгам, о которых я только слышал. Сейчас эти книги широко издаются, но времена тогда были другими. Не одобрялись Достоевский, Андреев, Есенин, практически все поэты предреволюционной поры, только что были подвергнуты опале Ахматова и Зощенко. Помогала учиться, конечно, студенческая среда, в которой все страстно, не по обязанности, а по убеждениям (с оглядкой, конечно: даже молодежь в ту пору должна была быть осмотрительной), горячо обсуждалось, а из этих обсуждений и складывалось не вполне ясное, но достаточно прочное впечатление, что живем-то мы во времена необычные и великие. Конечно, о величии времен и живых вождей мы и читали, и слышали ежедневно и ежечасно, но происходило свое неофициальное и неформальное осмысление действительности, пробивались росточки собственного мышления.
В марте 1953 года умер Сталин, его смерть показалась нам, мальчишкам и девчонкам, катастрофой. Шли по Москве бесконечные мрачные траурные колонны, возникали чудовищные давки на перекрытых улицах, гибли в них десятки, а может быть, и сотни людей, как это было при спуске с Рождественского бульвара на Трубной площади. Пытались и мы с приятелями пробиться в Колонный зал. Нам намяли бока, оттоптали ноги, мы промаялись в огромной толпе у Петровских ворот всю ночь и лишь утром, несолоно хлебавши, возвратились по домам.
Катастрофы, как нам думалось, не произошло, а улучшения в нашей общей жизни наметились довольно скоро. Это был наглядный урок здравого исторического смысла. Каким же образом, почему никто так долго не мог понять, что вождем нашим был человек далеко не безупречный, мягко говоря? Как же можно было все, что удалось сделать на протяжении многих лет огромному народу, считать результатом гениальности, проницательности, железной воли, мудрости одного-единственного человека? Вот на такие вопросы мы пытались ответить. Да разве только мы?
Под шум всеобщих преобразований упразднили наш Институт востоковедения и перевели нас в 1954 году в учреждение, само название которого вселяло трепет в наши сердца, – в Институт международных отношений. Оказалось, что и там учатся такие же люди, как и мы, некоторые поумнее, некоторые поглупее, а в общем обычные студенты. Располагалось тогда здание этого института у Крымского моста.
Мы – «восточники», коренные мгимовцы – «западники». Помещений в институте не хватает, учимся в две смены. Нас, «восточников», стало меньше, часть наших сотоварищей перевели в другие институты, и держимся мы друг за друга крепче. Я близко схожусь с Витей Прокуниным. Он книжник, умница. С нами Борис Васильев – бывший танкист, человек основательный, уже умудренный жизнью, неназойливо, по-доброму опекающий нас, вчерашних школьников. В наш кружок входит и Седа Алиханянц, дочь одного из создателей советского ядерного оружия, академика Абрама Ивановича Алиханова, красивая, скромная и умная девушка. (Она и Витя Прокунин скоро поженились. Так появилась первая, пожалуй, семья на нашем курсе. Летом 1973 года, приехав в Москву в отпуск, я позвонил Прокуниным и узнал горестную весть – Витя умер от инфаркта, оставив Седу с двумя маленькими мальчишками. К тому времени не стало и ее отца, и Седа в одиночку вырастила двух прекрасных, самостоятельных и любящих ее мужчин – Никиту и Максима. С Борисом Васильевым, работавшим в ТАСС, мы сохранили добрые отношения на всю жизнь. При встречах вспоминаем, как ездили вместе на целину, путешествовали по раскаленной равнине Синда, купались в Аравийском море, темной индийской ночью ездили смотреть Сураджкунд, старинный священный водоем под Дели, поминаем старых друзей, увидеться с которыми на этом свете уже не придется. Но до тех пор, пока мы помним и говорим о них, они живы.)
От того, что я стал учиться в другом учебном заведении, мое благосостояние не улучшилось. Ездить из Марьиной Рощи стало неудобнее и для меня заметно дороже – восемьдесят копеек на автобусе, да еще полтинник на метро в одну сторону. В лучшем случае оставалось денег на стакан чая да пирожок. Дома было голодно. Хотя к тому времени поступила в пединститут Лера и тоже стала получать стипендию, кажется, двести сорок рублей, жили мы не просто бедно, а нищенски. Не я один был в таком положении. Приходилось разгружать вагоны или работать на овощной базе. Потом уже, освоив язык урду, я стал подрабатывать в издательстве «средневековым» трудом – перепиской рукописей. Эта работа оплачивалась лучше.
В 1956 году мы побывали на целине, в Казахстане, на уборке первого целинного урожая. Это запомнилось на всю жизнь. Долго ехали поездом, потом на грузовиках прибыли в сердце казахской степи – село Севастополь Урицкого района Кустанайской области. Меня определили помощником комбайнера, и мы с комбайнером Петей из Бреста принялись косить и обмолачивать бескрайнее пшеничное поле. Интересно все было чрезвычайно – степь я раньше никогда не видел, не ощущал сухую степную жару, да и не приходилось руками работать от восхода до заката. Должность помощника комбайнера вообще ответственная и беспокойная, я же был заодно и копнильщиком – то есть вилами солому в копнителе разгребал. Солнце печет, ость пшеничная колючая летит. Ворот рубашки не расстегнешь, кепку не снимешь, да и в бане за три месяца были всего лишь один раз. Все это нас мало беспокоило – работа увлекла. И люди здесь как-то по-другому раскрылись. Учились ведь вместе несколько лет и все казались друг другу очень хорошими ребятами, а целина показала каждого и с хорошей, и с плохой стороны. Научились кое-чему за лето, узнали, какой ценой достается хлеб, и, что было очень существенно, заработали денег. Вот итог целинного лета для всего нашего отряда. Для меня же это лето стало действительно незабываемым. На одном курсе со мной, на китайском отделении, училась Нина Пушкина. Конечно, мы с ней были знакомы, но не более. В это целинное лето мы увидели друг друга заново и неразлучны с тех пор уже много-много лет.
Вернулись мы в Москву в сентябре, а в январе следующего года поженились. Снимали комнатенку у деда Нины. Оба получали стипендии, я подрабатывал. Словом, жили как птицы небесные и были очень довольны друг другом. Это и было счастье.
На шестом курсе, в начале 1958 года, меня послали на практику в Пакистан. А в конце того же года мы вместе с Ниной отправились туда же, в город Карачи, в нашу первую долгосрочную служебную командировку.
Ну что же, прощай, Марьина Роща! Здравствуй, Азия!
Карачи
Вы жили в здании нашего посольства – в старинном, начинающем разваливаться здании. Комната была маленькой и сырой – на полу выступали непросыхающие лужи. Но нам думалось, что лучшего и желать нельзя.
Работа мне показалась очень интересной. Я был назначен помощником и переводчиком посла. Послом был ныне покойный Иван Фаддеевич Шпедько. Он очень хорошо меня принял, многому научил, по-настоящему помог освоиться в незнакомой обстановке.
В июле 1959 года в пакистанском городе Карачи родился наш сын Алеша.
Из тетради воспоминаний
В пасмурную, с дождями и снегами, с ледяным ветром и туманами погоду мне часто снится мой Восток, места, где провел большую часть своей жизни.
Карачи и Равалпинди, Пешавар и Лахор, Дели, Тегеран, Решт, Энзели, Исфаган, Кабул, Герат сливаются во снах в один причудливый город.
Я живу в этом городе, разговариваю на урду и на фарси и удивляюсь, что еще не забыл эти языки, вижу снежные вершины гор, подступающих к самому городу, и изогнутые дугами ветви пальм, любуюсь окутанной дымкой панорамой города с минаретов, иду по узким, горбатым, мощенным крупным булыжником улочкам и вдруг оказываюсь на широком зеленом, залитом солнцем проспекте. Или бегу по горной тропе вдоль извилистой и бурной речки.