Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Афины и Иерусалим

Год написания книги
2009
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 17 >>
На страницу:
8 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

XXIII

Clare et distinctе. Циники были убеждены, что действительность ищет света, и свое убеждение бесстрашно демонстрировали самыми отвратительными поступками. Хам тоже добивался ясности и отчетливости и обернулся на наготу отца своего. Но ведь все философы были убеждены, что свет всегда уместен, отчего же они называли циников собаками и отворачивались от Хама? Что или кто удерживал их от того, чтоб, подобно циникам и Хаму, все выносить на свет? Очевидно, недаром даже сам Сократ искал защиты от ясности и отчетливости у демона своего: есть истины, которые не хотят быть истинами для всех; и их добывают из особого источника, который уже ни в прямом, ни в переносном смысле никак светом назвать нельзя.

XXIV

Вера и доказательства. Гейне рассказывает, что, когда он был мальчиком, он всегда дразнил своего учителя французского языка. Тот, бывало, спросит: как по-немецки сказать la foi, Гейне отвечал der Kredit. Сейчас многие – и не мальчики, а взрослые, серьезные люди, и не в насмешку, а добросовестно – отождествляют веру с кредитом. Им кажется, что вера есть то же знание, только что доказательства берутся в кредит, под словесное обещание, что они в свое время будут представлены. И никого не убедишь, что сущность веры и ее величайшая, чудеснейшая прерогатива в том, что она в доказательствах не нуждается, что она живет «по ту сторону» доказательств. Такая привилегия кажется либо privilegium odiosum, либо, что еще хуже, плохо скрытым неверием. Ибо истина, к которой не могут быть, посредством доказательств, принудительно приведены все, – что это за истина?

XXV

Истина и признание. Когда человек старается убедить других в своей истине, т. е. сделать то, что ему открылось, обязательным для всех – он обыкновенно думает, что руководствуется высокими побуждениями: любовью к ближним, желанием просветить темных и заблудившихся и т. д. И теория познания и этика его в этом поддерживают: они устанавливают, что истина едина и истина есть истина для всех. Но и теория познания с этикой и человеколюбивые мудрецы равно плохо различают, откуда приходит потребность приведения всех к единой истине. Не ближних хочет облагодетельствовать тот, кто хлопочет о приведении всех к единой истине. До ближних ему мало дела. Но он сам не смеет и не может принять свою истину до тех пор, пока не добьется действительного или воображаемого признания «всех». Ибо для него важно не столько иметь истину, сколько получить общее признание. Оттого этика и теория познания так озабочены тем, чтобы, по возможности, ограничить права вопрошающих. Еще Аристотель называл всякую «преувеличенную» пытливость невоспитанностью. Такое соображение или, вернее, такой отвод никому бы не показался убедительным, если бы для людей признание их истины не было бы важнее, чем сама истина.

XXVI

Тайна материи. Аристотелевское определение материи как ??????? ??, как существующей только в возможности, сыграло огромную роль в истории развития наук и, пожалуй, до сих пор продолжает направлять все наше мышление. Потенциальное бытие материи «естественно» объясняет нам те бесконечные и загадочные превращения, которые мы наблюдаем в мире. Атомистическая теория, теория электронов, даже чистая энергетика – все это держится на идее, что материя существует только потенциально или, другими словами, что материя есть ничто, из которого могут создаваться и создаются самые необыкновенные вещи. Конечно, ни Аристотель, ни кто бы то ни было из его учеников и последователей такого никогда не говорил. Мысль о том, что из «ничто» может произойти что бы то ни было, хотя бы самое малое и незаметное, была глубоко противна, прямо невыносима и для самого Аристотеля, и для всех, кто шел за ним, – а кто за ним не шел? В том и состояла заслуга Аристотеля, что ему удалось «приручить» и «облагообразить» эту дикую и фантастическую, но из всех пор бытия выпиравшую мысль. Вместо того чтобы сказать – никакой материи нет, а есть капризно, непослушно, самовольно, вопреки всякой разумной очевидности возникшие и продолжающие возникать вещи, он сказал: материя есть нечто существующее только в потенции. Слово «в потенции» проглотило и, по-видимому, благополучно переварило и каприз, и своеволие, и даже оскорбленные самоочевидности. Благодаря магическому заклинанию, загадка и тайна сразу перестали быть загадкой, фантастическое превратилось в естественное. Раз материя существует только потенциально, значит, из нее можно что угодно извлечь, ибо в этом именно и смысл идеи потенциальности. Загадка, говорю, исчезла, похоронена, и – казалось – похоронена навеки. Уже нет надобности и спрашивать, каким чудом из несуществующей материи происходят все те необыкновенные вещи, которыми полон мир. И как из одной и той же материи возникают столь мало одна на другую похожие вещи, как, например, дорожная пыль или смрадная лужа, с одной стороны, и красавец Александр Македонский или мудрец Сократ – с другой. Ведь заклинательное слово найдено: материя имеет только потенциальное бытие, стало быть, заранее припасены и обеспечены все ответы на все вопросы…

Недаром, как видим, говорят, что современное мышление всем обязано Аристотелю. Он и в самом деле умел убивать тайну. Но все же тайна не умерла и никогда не умрет – она только притворилась мертвой. И наряду с «естественным» мышлением, которое удовлетворяется аристотелевскими упрощенными «объяснениями», жила и всегда будет жить в человеческой душе тревога, которая ищет и находит свои «истины».

XXVII

Знание и клады. Аристотель учит, как известно, что «случайное» не может быть предметом знания. Для ясности он приводит такой пример (Мет. 1025а 15 и сл. – Боэций в книге своей «Об утешении философии» повторяет этот пример в начале 5-ой книги): человек раскапывал землю, чтоб посадить дерево, и нашел клад. Очевидно, что клад он нашел не по необходимости, и тоже очевидно, что такое не бывает постоянно. Стало быть, клад есть то «случайное», которое не может служить предметом исследования и возбуждать нашу любознательность. Человеческому разуму, человеческой пытливости и взращенной разумом и пытливостью науке тут делать нечего. Но ведь найден клад, сам Аристотель нам сказал, что клад, – как будто бы человеку не полагается просто схватить его в охапку и побежать продавать его на рынке. Клад ведь, еще раз скажу, а не дождевой червяк или истлевший от времени чурбан. Могло быть и бывало, что так же случайно человек находил кой-что и почище клада. Тоже распахивал поле и наткнулся, скажем, на источник живой воды или, наоборот, взрезал бы плугом зарытый глубоко в земле ящик Пандоры и оттуда вырвались бы и разбежались по свету неисчислимые беды. Тоже случайность! А раз случайность, стало быть, науке и мышлению тут делать нечего. Нужно «просто» принять – в первом случае выгоды, во втором невыгоды, и направить внимание на то, что бывает постоянно и по необходимости или по крайней мере часто. Ни о ящике Пандоры, ни об источнике живой воды нельзя допытываться, нельзя о них и думать, раз что мы набрели на них «случайно», т. е. не потому, что «методологически» искали, а потому что каким-то образом наткнулись на них на своем пути. Наши искания должны определяться не важностью и значительностью предмета, а условиями, при которых этот предмет нам открывается. Открывается правильно и появляется хоть с некоторым постоянством, будем искать его. Если же, как клад в примере Аристотеля (кто толкнул Аристотеля говорить о кладе, ведь он мог вместо клада о камне говорить?!) или ящик Пандоры и живая вода в моих примерах, – предмет – какой хотите важности и ценности – капризно, без соблюдения правил или даже вопреки правилам разрешит себе предстать пред нами, мы его ни за что в мире не пропустим в ту сокровищницу, в которой у нас накопляются наши истины. А так как клады всегда отыскиваются «случайно» и теории методического разыскания и нахождения кладов у нас нет и быть не может, то из этого делается – совершенно неожиданный, но кажущийся всем очень убедительным – вывод: кладов не бывает. Не бывает тоже источников живой воды. Так рассуждают все.

К этому рассуждению так привыкли, что не замечают даже, что оно не удовлетворяет требованиям элементарной логики. Из того, что «клады» находятся людьми «случайно», никак не следует, что кладов не бывает. Из этого только можно «вывести», что тот, кому дано найти клад, должен отказаться от методического искания и ввериться случаю. Люди иногда на такое дерзали. Я думаю даже, что с каждым человеком хоть раз в жизни бывало, что он случаю начинал верить больше, чем разумной необходимости. Но об этом не рассказывают. Из «случая» не сделаешь теории, т. е. того, что для всех всегда годно. Так что рассказывай – не рассказывай, люди будут по-прежнему искать и находить только то, что бывает по необходимости или хотя бы часто, и утверждать, что не только откровения, но и клады существуют лишь в воображении.

XXVIII

Об источниках «мировоззрения». Появление человека на земле есть нечестивое дерзновение. Бог создал человека по образу и подобию своему и, создавши, благословил его. Если вы примете первое положение, вашей философской задачей будет катарзис (очищение), т. е. стремление вырвать из себя свою, как говорят обыкновенно, «самость» и раствориться в «высшей» идее. Основной проблемой вашей будет проблема этическая, и онтология будет для вас чем-то производным от этики. Высшим идеалом вы будете считать царство разума, доступ к которому открыт всякому, кто готов отречься от извечного jubere (права повелевать) и видеть назначение человека в раrеrе (повиновении). Если примете второе – плоды с дерева познания добра и зла перестанут прельщать вас, вы начнете стремиться к тому, что «по ту сторону добра и зла», анамнезис (воспоминание) о том, что видел ваш праотец, будет непрерывно тревожить вас, торжественные славословия разуму будут казаться вам скучными песнями земли, а все наши самоочевидности – стенами тюрьмы. Платон чувствовал себя заключенным в пещеру. Плотин стыдился своего тела, библейские люди стыдились и боялись своего разума. Есть все основания думать, что Ницше оттого отвернулся от христианства, что современные христиане, воспитанные на Аристотеле и стоиках, забыли совсем о начальном jubere и помнят только пришедшее после раrеrе. Оттого он и говорил о морали рабов и морали господ. Он мог бы и должен был бы говорить тоже об истине господ (т. е. людей, которым дано повелевать) и об истине рабов (которых удел – повиноваться). То же мог бы я и о Достоевском сказать – но мне никто не поверит. Все убеждены ведь, что Достоевский написал только те несколько десятков страниц, которые посвящены старцу Зосиме, Алеше Карамазову и т. д., и еще те статьи «Дневника писателя», в коих он излагает своими словами теории славянофилов, а «Записки из подполья», «Сон смешного человека», «Кроткая» и вообще девять десятых того, что напечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написано не им, а каким-то «господином с ретроградной физиономией», и только затем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его. Так глубоко живет в нас вера в раrеrе (мы это называем «естественностью» всего происходящего), и так боимся мы всего, что даже отдаленно напоминает jubere (чудесного и сверхъестественного).

XXIX

Изменчивость и время. Какие странные заблуждения бывают у великих мыслителей! Людей всегда смущала непрочность всего земного: все, что имеет видимое начало, – имеет и видимый конец. В древности уже не было ни одного значительного философа, который бы не размышлял о неизбежной гибели всего рожденного. Но все размышлявшие на эту тему почему-то так тесно связывали идею гибели с идеей изменчивости, что в конце концов обе эти идеи как бы слились в одну. И то, что изменяется, стало казаться таким же ничтожным и жалким, как и то, что осуждено на гибель. Почему? Вообще говоря, способность меняться не представляет из себя ничего дурного. Что за беда в том, что Юлий Цезарь был сперва отроком, потом стал юношей, а потом мужем? Или что хорошего было бы, если бы он, проживши положенное ему число лет, оставался бы таким младенцем, каким он вышел из утробы матери? Ясно, что способность меняться не заключает в себе ничего дурного. Дурно только, что вещи и люди часто меняются не так, как бы нам хотелось. Вино от времени когда становится лучшим, а когда превращается в уксус. И человек меняется, меняется – и, смотришь, стал дряхлым, безобразным, беспомощным, нудным стариком. Вот почему молодые люди ограниченности времени не чувствуют, они словно купаются в его безбрежности, им представляется, что не только позади, но и впереди их бесконечность: сколько хочешь, столько просишь. Им даже обычно кажется, что время течет слишком медленно, и они погоняют его. Они чувствуют, что их ждут перемены, надеются, что перемены будут к лучшему, и торопят время. А старикам дело представляется иначе: для них время слишком торопится. Каждый новый день сулит новое огорчение, и, в общем, все новые дни «зовут и к гробу приближают», как «пел» на склоне лет Державин. Но и молодые, и старики против изменчивости и против течения времени ничего не имеют. Первых радует, вторых огорчает не возможность перемен – а характер возможных перемен. Если бы жизнь была еще более текучей и таила бы в себе возможность еще больших неожиданностей, но если бы перемены и неожиданности не угрожали людям всяческими бедами, никому бы в голову не пришло огорчаться текучестью бытия и искать под изменчивым постоянного. А сейчас не только ищут, а в постоянном видят идеал, даже Бога. Amor erga rem aeternam ведь не Спиноза выдумал. Res aeterna культивируется в философии с незапамятных времен. Люди так напуганы кроющейся, по их представлениям, под изменчивостью возможностью беды, что готовы отказаться от всего, что изменяется, и, в конце концов, обожествить то, что всегда остается себе равным, что никогда не начиналось и никогда не кончится, хоть это было бы мертвым, неодушевленным предметом: ведь именно мертвое и неодушевленное не меняется… А меж тем, может быть, все наши страхи напрасны и, может быть, наше мышление, всегда подгоняемое и питающееся страхами, вводит нас в обман. Может быть, наблюденная нами в наших случайных условиях существования и возведенная нашим напуганным мышлением в сан априорной, навеки нерушимой истины связь перемены с концом и гибелью вовсе не есть закон или общее правило, которым дана власть над людьми. Может, при иных условиях – когда люди будут повелевать над законами, а не законы над людьми и когда «мышление» человеческое обретет вновь принадлежавшие ему когда-то права, – выяснится, что изменчивость и текучесть не ведет неизбежно к гибели, вообще не ведет ни к чему дурному. И, стало быть, amor erga rem aeternam не должна считаться, как казалось Спинозе и его предшественникам, единственно возможным ответом на задаваемые жизнью вопросы. Но, чтобы хоть бледно вырисовалась возможность такого нового измерения мышления, нужно решиться отогнать от себя привычные страхи и перестать прислушиваться к всякого рода a priori, нашептываемым нам разумом.

И тогда «не будет для нас ничего невозможного».

XXX

О пользе философии. Люди так мало верят в возможность приобщиться хотя бы отчасти последней истины, что самая искренняя пытливость и самые добросовестные искания, когда они выходят за известные пределы, вызывают в них злобу и раздражение. До тебя никто ничего не нашел и после тебя никто не найдет: зачем же искать – тревожиться самому и других лишать душевного равновесия? Ведь всякое искание обычно начинается с тревоги и кончается потерей равновесия. Можно интересоваться и заниматься метафизическими проблемами – но под непременным условием, чтоб с ним не связывать свою личную судьбу или судьбу человечества. Метафизические системы должны быть так построены, чтобы они не врывались в жизнь и не колебали заведенного жизненного порядка. Или еще лучше: чтоб они освящали и благословляли существующий порядок. И когда является человек, который думает, что метафизика может открыть новую истину и пересоздать на иной лад жизнь, – все точно один набрасываются на него. Метафизика, как наука, искусство, как и религия, должна идти на пользу обществу. Бесполезная метафизика или бесполезная религия – был ли случай в истории, чтоб кто-нибудь так окрестил свои последние чаяния? А меж тем все ищущие и искавшие знают, твердо знают, что метафизика не может быть полезной и что нет ничего страшнее, чем впасть в руки Господни. Но об этом редко говорят. Даже религия распятого Бога старается подражать метафизическим системам, и последователи этой религии, хоть и носят крест на груди, всегда забывают, что с креста Спаситель мира возопил: Господи, отчего ты меня покинул? Им кажется, что Спасителю мира нужно было дойти до такого отчаяния, но людям можно и без этого обойтись. Людям нужна метафизика, которая утешает и устраивает, и религия, которая утешает и устраивает. А истина, о которой нельзя знать вперед, что она принесет, и религия, которая ведет нас в доселе неизвестные области, никому не нужна. Тем более что, еще раз скажу, мало кто допускает, что метафизика или религия могут привести к чему-либо путному, и все требуют, чтоб религия и метафизика были бы явно, ощутительно полезны здесь – на отмели времен.

XXXI

Пределы власти законов тождества и противоречия. Когда мы утверждаем, что звук тяжел, вмешиваются законы тождества и противоречия и накладывают свое veto: такого не бывает, говорят они. Но когда мы утверждаем, что Сократа отравили, оба закона бездействуют. Спрашивается: возможна ли такая «действительность», при которой законы тождества и противоречия оставались бы равнодушными и бездеятельными, когда звуки отяжелевают и становились бы на дыбы, когда казнят праведников? Если возможна, то, стало быть, эти законы вовсе и не законы, а только исполнительные органы и роль их совсем не та, какую им обычно приписывают. Спросят: как узнать, возможна или невозможна такая действительность и дано ли нам в такую действительность проникнуть? То-то и есть: как узнать! Конечно, если станете спрашивать, вам скажут, что такая действительность невозможна, что законы тождества и противоречия самодержавно хозяйничали, хозяйничают и всегда будут хозяйничать в мире, как они хозяйничали до сих пор, что тяжелых звуков никогда не будет, а праведников всегда будут истреблять. Но если вы никого спрашивать не станете? Способны вы так осуществить «свободу воли», которую сулят вам метафизики? Или лучше: хотите вы такой свободы воли? Похоже, что не очень хотите, что «святая необходимость» ближе и милее вам и что, вслед за Шеллингом, вы в Herrschaft видите источник всех Herrlichkeiten.[174 - Господство… великолепие (нем.).]

XXXII

Человеческая истина и божеский обман. Декарт уверял, что Бог не может быть обманщиком, что заповедь «ты не должен лгать» и для Него есть заповедь нерушимая. Но ведь Бог обманывает человека – это факт. Он показывает человеку небо – голубой, твердый, кристальный свод, – которого нет. Понадобились тысячелетия, чтоб освободиться от этого обмана и узнать настоящую истину. И как часто Бог обманывает нас, и как трудно нам от этих обманов освободиться! Правда, если бы Бог не обманывал нас и ни один человек не видел бы хрустального неба, а все знали бы о бесконечных пустых или наполненных эфиром пространствах, если бы никто не слышал звуков, а все только подсчитывали колебания воздушных волн, – вряд ли люди от того много выиграли. Даже, пожалуй, в конце концов пришли в отчаяние от своих истин и согласились бы, что Богу позволено нарушать им самим возвещенную заповедь. Или не согласились бы? Истина всего дороже? А то, может быть, вдруг осенила бы их такая мысль: да точно ли то, что они сами находят, – есть истина, а то, что Бог показывает, – есть ложь? Т. е. что все-таки небо – хрустальный свод, земля – плоская, звуки сами по себе, а движение само по себе, и краски возникают не по законам физики, а по воле Творца? Может быть, что человека еще ждет такое «познание»? Что он откажется от своих доказанных истин и вернется к истинам недоказуемым? И заповедь: «ты не должен лгать» окажется только условной и временной? Вовсе не лучше умереть, чем хоть раз в жизни солгать, как учил Кант, а лучше совсем и на свет не родиться, чем жить в свете наших истин. Иначе говоря, может наступить время (Платон много говорил об этом – только его не услышали), когда «лучше» преодолеет и истины, и несомненности, и очевидности наши.

XXXIII

Возможное. Все, что имеет начало, имеет конец, все, что рождается, – должно умереть: таков непреложный закон бытия. А как с истинами? Ведь есть истины, которых когда-то не было и которые «возникли» во времени. Таковы все истины, констатирующие факты. В 400 году до Р.X. не было истины, что афиняне отравили Сократа. В 399 году такая истина родилась. Она еще живет – хотя, ей уже чуть ли не 2500 лет. Но значит ли, что она будет всегда жить? Если она, как и все, что возникает, должна исчезнуть, т. е. если общий закон, который мы с такой уверенностью применяем ко всему существующему, не допускает исключения в качестве априорной истины, то, стало быть, должен наступить момент, когда истина о Сократе умрет, перестанет существовать и нашим потомкам будет предоставлена возможность утверждать, что афиняне вовсе и не отравляли Сократа, а только «просто» (а то, пожалуй, и не так «просто»!) людям пришлось некоторое, хотя очень продолжительное время жить в иллюзии, которую они принимали за вечную истину, забыв случайно или умышленно о «законе» возникновения и уничтожения и его непреложности.

XXXIV

Docta ignorantia.[175 - Ученое незнание.] Мы жалуемся, что не знаем, откуда пришли, куда идем, что было, что будет, что делать, чего избегать и т. д., – уверенные вперед, что если бы знали, то было бы лучше. Но, может быть, было бы не лучше, а хуже: знание связало бы нас и ограничило. А раз не знаем – значит ничего не связывает. Не исключена даже такая возможность: где-то и когда-то наступит полная свобода от знания, т. е. что не нам придется применяться, как сейчас, к «данной» действительности, а действительность станет приспособляться к нам и adaequatio rei et intellectus, к которой всегда сводилось и сводится человеческое знание, утратит момент принуждения, на место которого станет свободное человеческое решение. Люди иной раз такое чувствовали. Docta ignorantia, пожалуй, ничего другого не имела в виду, как подчинение res – intellectui и освобождение intellectus’a от всех уз, даже от «первых начал». Не мы принуждены приспособляться к вещам, а вещи, по слову или требованию человека, готовы менять не только формы, но и сущность свою. Не то что из воска, как теперь, можно будет по желанию сделать то шахматную фигуру, то слепок для печати, а воск можно будет силой одной мысли превратить в мрамор или золото. Философский камень может оказаться не бессмысленной мечтой суеверных и невежественных людей, и даже легенда о Пигмалионе проберется в «историю»… Такое сулит нам docta ignorantia, и такое, по-видимому, прозревал Николай Кузанский.

XXXV

Вопрос. Замечали ли великие философы у себя самих противоречия? Или только их преемники эти противоречия замечали, а им казалось, что противоречий нет? Я говорю о Платоне, Аристотеле, Плотине. Конечно, замечали, но нисколько не огорчались: знали, что не в этом дело.

XXXVI

Юродство и кликушество. Мужчины-юродивые, женщины-кликуши никогда не переводились в России и, нужно думать, не скоро еще переведутся. В странах более культурных и устроенных, где людям сравнительно легче живется и где «мысль» – то упорядочивающее начало, без которого существование на земле так мучительно трудно, – раньше, чем у нас, вошла в свои права, дикие вопли на людях или бесприютная и беспризорная жизнь – явления почти не встречающиеся. Циники, о которых в истории философии довольно много рассказывается, отошли в безвозвратное прошлое и почти никого не интересуют. А в России народ не только чтит, но почему-то любит своих духовных уродов. Будто чует, что бессмысленные вопли не совсем так уже ни на что не нужны и жалкое существование бездомного бродяги не так уже отвратительно. И в самом деле – придет час, и каждому придется возопить, как возопил на кресте совершеннейший из людей: Господи, Господи, отчего ты меня покинул! И уж наверное каждый из нас бросит накопленные сокровища и пойдет, как идут босые странники или как, по словам апостола, пошел Авраам, сам не зная, куда идет.

XXXVII

Приблудившиеся мысли. Иногда упорно стоит пред вами и не уходит мысль, которая, ясно, пришла откуда-то извне и ничем не связана с теми переживаниями, которые обычно дают материал для ваших мыслей. Но не спешите гнать ее, какой бы чуждой и странной она вам ни казалась. И не требуйте от нее доказательств законности ее происхождения. Если вы не можете отвязаться от вкоренившейся привычки проверять происхождение своих мыслей – то, по крайней мере, допустите, что иной раз незаконные дети ближе к родителям, чем законные. Только не делайте обобщения: не все незаконные дети близки нам, а лишь некоторые. И не всегда тоже, а только иногда блудный сын, вернувшийся в дом, милей того, кто нас не покидал.

XXXVIII

Факты и теория. Демон Сократа есть «факт»? Чтоб ответить на этот вопрос, нужно иметь готовую теорию факта. А люди думают, что «факты» прежде «теории». Теория не признает демона Сократа «фактом», не признает и видения ап. Павла на пути в Дамаск фактом, потому что факт есть установленный факт, а как факты устанавливаются, то ведает теория. Но Сократ и ап. Павел, несмотря на запреты теории, продолжали считать – первый своего демона, а второй явившегося ему Христа действительными фактами. Им даже удалось убедить в этом очень большое число людей, так что история, которая сохраняет только то, что имеет значение для очень большого числа людей, оберегла и даже отвела у себя почетное место и видению Сократа, и видению ап. Павла. Кстати, как известно, и Сократ, и, в еще большей, несравненно большей степени, ап. Павел были очень заинтересованы в том, чтобы открывшиеся им и не признаваемые теорией за факты видения не были преданы забвению. Но ведь не все люди хотят и еще меньше кто обладает даром навязывать свои видения истории! Может быть, не только Сократа, но еще кой-кого навещал гений, даже не гений и не полубог, а настоящий Бог. Но он молчал об этом, а если рассказывал, то плохо – недостаточно заразительно. И потомство об этом ничего не узнало. Прогадал ли такой человек? Или лучше: что важнее – что Сократ общался с демоном или что многие люди верили, что Сократу было дано общаться с высшими существами? «История» без колебания скажет вам, конечно, что второе важнее, что только второе и важно. Но сам Сократ и даже ап. Павел, несмотря на то, что история их так высоко оценила и отвела рассказам об их жизни и деятельности так много места на своих страницах, верно, сказали бы другое. И прибавили бы – уже к сведению не историков, а философов, – что теория факта закрывает от людей наиболее значительную область бытия и что факты, теорией не признаваемые, есть наиболее важные и значительные факты человеческой жизни. Это кажется совершенно невероятным и безусловно неприемлемым, так как не ладится с теми основоположениями, на которых строится и держится наше миропонимание. Поэтому, пока такое миропонимание нам нужно, мы принимаем только допускаемые теорией факты. Но когда оно становится для нас ненужным или делается помехой (это бывает, и чаще бывает, чем принято думать), мы начинаем принимать факты, не испрашивая предварительного разрешения у теории. Правда, большею частью нам не удается добиться, чтоб наши ближние вместе с нами эти факты признали: Сократ и ап. Павел, как я сказал, представляют в этом отношении редкое исключение. И тогда мы начинаем понемногу привыкать обходиться и без признания ближних. «Вдруг» нам открывается ослепительная, столь же новая, как и неожиданная истина: как древние узнавали богов по тому признаку, что они не касались ногами земли, так и истину можно отличить по тому, что она не допускает признания «всех», что признание лишает ее той божественной легкой поступи, которая, правда, свойственна только бессмертным, но которую смертные всегда ценили выше всего на свете.

XXXIX

Споры об истине. Отчего люди столько спорят? Когда о житейских делах идет речь, оно понятно. Не поделили чего, и каждая спорящая сторона норовит доказать свое, в расчете, что ей больше достанется. Но ведь и философы спорят, и богословы спорят, а ведь им как будто делить нечего. Выходит, что собственно не спорят, а борются. Из-за чего? Или, чтоб бороться, нет вовсе нужды, чтоб было из-за чего бороться? Война есть отец и царь всего, учил еще Гераклит: главное – бороться, а из-за чего бороться, это уже дело второе. Один скажет: человек есть мера всего; ему сейчас ответят: не человек, а Бог есть мера всего, и – нападут на него. Один провозгласит: подобосущный, ему в ответ скажут: единосущный, и опять вызов на последний и страшный бой и т. д.: вся история человеческой мысли – и философской и богословской – есть история борьбы, и борьбы не на жизнь, а на смерть. Нужно думать, что представление об истине как о том, что не выносит противоречия, имеет своим источником страсть к борьбе. Старые люди – философы и богословы ведь обычно старики, – которые не могут драться на кулаках, выдумали, что истина едина, чтоб можно было хоть на словах драться. А истина вовсе и не «едина» и совсем не требует, чтоб люди дрались из-за нее.

XL

Памяти тишайшего писателя. Лейтмотив последних произведений Чехова: «чувствуешь, что люди плохо слышат тебя, что нужно бы говорить громче, кричать. А кричать – противно. И говоришь все тише и тише, скоро можно будет и совсем замолкнуть».

XLI

Еще о законе противоречия. «Еще» – ибо сколько ни будешь говорить – все мало. Усомниться в законе противоречия вовсе не «то же самое», что отказаться от него. Это было бы «то же самое», если бы, усомнившись, мы все-таки продолжали признавать его суверенные права. Но те, которые хотя иногда, но чувствовали всем своим существом, что власти закона противоречия поставлены пределы, знают, что это их нисколько не обязывает отвергать его пользу и значение. Они только не соглашаются признать его, как хотел Аристотель, «непоколебимейшим из принципов», не соглашаются верить, что он всегда и везде уместен, что он является судьей, верховным началом над человеком. Он не начало, не начальствует, а только выполняет известные предписания. Поэтому – если требуется – он бесспорен. Но не сам по себе, не «по своей природе»: бесспорность ему жалуется кем-то – кто над ним. Орфей утверждал, что Эвридика есть Эвридика и всякая другая женщина не есть Эвридика. И, волей Орфея, в этом случае закон противоречия становится «непоколебимейшим принципом». Ни одна из миллионов женщин, живших до, во время и после Эвридики, не могла быть Эвридикой. Даже ад или врата адовы не могли преодолеть воли Орфея и сообщенной им закону противоречия силы. Но «Джиордано Бруно сожгли на костре» – суждение, которое тоже до сих пор стояло под охраной закона противоречия и не давало пройти утверждению противоположному: «Джиордано Бруно не сожгли на костре», – может ли оно уверенно рассчитывать, что охрана будет у него до скончания веков и что врата адовы его тоже никогда не преодолеют? Или такое, еще более общее суждение: «однажды бывшее не может никогда стать небывшим»? Разве мы не вольны допустить, что кой-что из того, что однажды было, и точно никогда не станет небывшим, а другое станет небывшим, и что, стало быть, закон противоречия, во исполнение повелений какого-то над ним стоящего начала, обережет навсегда одни страницы прошлого и бесследно уничтожит другие. Мы, конечно, вольны сделать такое допущение, но не делаем его только потому, что «боимся» (наше мышление всегда чего-нибудь «боится»), что выйдет слишком хлопотливо и сложно, что придется перестраивать всю логику нашу или даже (это кажется самым страшным) отказаться от услуг готовых критериев – «потерять почву под ногами». Вместо того чтоб спрашивать, придется отвечать, вместо того чтоб повиноваться – повелевать. Самим выбирать свою Эвридику и даже спускаться в ад, чтоб у ада вырвать признание своих прав. Для человека, простого, обыкновенного, смертного человека – не слишком ли это много?

XLII

Комментарий. Опять вспомнились слова Оккама: «est articulus fidei quod Deus assumpsit naturam humanam. Non includit comradictionem, Deum assumere naturam asininam. Pari ratione potest assumere lapidem aut lignum».[176 - Основа веры, что Бог принял природу человека. Нет противоречия, если б Бог принял зрак осла. С одинаковым основанием Он может принять образ камня или дерева.] В чем сущность мысли Оккама? И отчего она кажется такой вызывающей и неприемлемой? Не только форма, в которую Оккам облек свою мысль, раздражает людей. Нечего и говорить: форма крайне резкая, оскорбительная для благочестивого уха. Deum assumere naturam asininam – рядом поставлены слова, которым подобает отстоять одно от другого подальше – и которые разве что в словаре, где со смыслом и значением порядка, в каком слова расставляются, не считаются, они могут оказаться в столь близком соседстве. И все же форма не самое существенное здесь, далеко не самое существенное. Оккам не из тех, которые любят неожиданным оборотом речи поразить читателя. Он не с другими, он с собой борется или, если решиться говорить на гегелевском языке, борется с «духом времени». Оккама считают первым провозвестником разложения схоластики, в нем видят «упадочника». И действительно, в нем можно найти черты, которыми обычно характеризуют упадочность. Альберт Великий, Фома Аквинский, Дунс Скот и др. – все principes theologiae – строили огромные, уходившие в небеса соборы мысли – и вдруг Оккам с его вопросами, подрывающимися под самое основание величественных и прекрасных зданий самого творческого в духовном смысле столетия средневековья. Это ли не «упадочность»? Ведь «упадочность» прежде всего опознается по свойственному ей неудержимому влечению к разрушению: будь что будет, только бы не по-старому, куда угодно идти – только бы не со своим временем… Non includit contradictionem, Deum assumere naturam asininam! Если оно так, если точно оккамовское non includit contradictionem, Deum assumere naturam asininam верно и Бог может по своему произволу воплотиться не только в презираемое всеми животное, но в дерево или камень, зачем тогда трудились doctores angelici, subtilissimi и т. д., зачем вызывали из глубин столетий тени Платона, Аристотеля и Плотина? Зачем все Summae, зачем гигантские соборы, монастыри, университеты, торжественная церковная служба? Все это создавалось людьми только затем, чтоб объяснить и сделать приемлемым для разума основной догмат христианского вероучения. В Св. Писании рассказано, что сын Божий стал человеком, был сопричислен к злодеям, подвергся величайшим унижениям и умер позорной смертью, распятый на кресте рядом с разбойниками. В средние века никто не сомневался в правдивости библейского повествования, и Оккам, как видно из всех его писаний и даже из приведенного мною отрывка, начинающегося словами: est articulus fidei, – тоже не сомневался. Но людям мало было «верить». Они еще хотели «примирить» свою веру с разумом. Они ставили вопрос: cur Deus homo – отчего Бог стал человеком? И не могли успокоиться, пока не подыскивали ответа на свой вопрос. Но что разумели они под «ответом на вопрос»? То, что мы всегда под этим разумеем. Отвечает тот, кто умеет показать, что то, что произошло, не могло не произойти и не могло произойти иначе, чем произошло. Бог необходимо должен был воплотиться в человека – иначе человека невозможно было спасти. Или, чтоб человек мог обожиться, Бог должен был вочеловечиться. Все ответы на вопрос: cur Deus homo – при всем внешнем разнообразии их – были вариациями на одну тему: действительно происшедшее изображалось как происшедшее в силу естественной необходимости. Пытливость человеческого ума только тогда насыщалась, когда ей добывали тот нектар, который называется объяснением. За этим нектаром люди шли в самые отдаленные страны, он заменял им тот философский камень, о котором, забывая сон и пищу, мечтали в своих кельях алхимики и подвижники духа. И вдруг оккамовская «non includit comradictionem» и «pan ratione» – подкапывающиеся под самое основание не только средневекового, но и всякого разумного «мышления»! Ибо, раз нам не дано в действительном усматривать необходимое, – как «мыслить» тогда? Как разуму оправдать не существование свое – существование в оправдании не нуждается, – а свои притязания на первенствующую роль? Предполагалось ведь, что именно разум изготовляет тот божественный напиток, который утоляет самую ненасытную пытливость – и утоляет окончательно: «acquiescentia in se ipso ex Ratione oriri potest, et ea sola acquiescentia, qua ex Ratione oritur, summa est, quae dari potest» (Spinoza, Eth.; IV, LII).[177 - Самодовольство может возникнуть вследствие разума, и только то самодовольство, которое возникает вследствие разума, есть самое высшее, какое только может быть (лат.).] Разум подводит к тому пределу, за которым начинается царство извечной необходимости, и у этого предела сами собой умолкают и рассеиваются все вопросы, и человек обретает тот высший покой, о котором он всегда мечтал. Summae, соборы, торжественная церковная служба – все, что творили могучие рыцари духа, – все делалось, чтоб обрести этот покой. И разум – его роль тоже в том состояла, чтоб успокоить человека, залить, погасить живущие в нем сомнения и тревоги. Но разум может исполнить свое назначение только в том случае, если он сольется в единое с необходимостью, ибо необходимости, только необходимости дана последняя и окончательная власть над всем, что есть, – над мертвым и живым, над человеком и над Богом. Cur Deus homo? На этот вопрос можно ответить только тогда, если вперед признать, что Богу не дано было выбирать, что он принужден был принять образ человека, а не камня или дерева – так же, как он принужден был вообще воплотиться и не мог остаться не воплощенным, если бы и хотел…

Все средневековье, вся сосредоточенная и глубокая духовная работа средневековья была направлена на то, чтоб разумно объяснить заключавшуюся в Св. Писании тайну. И так устроен человек, что, когда он над чем-нибудь много потрудится, ему начинает казаться, что то, к чему он стремился, есть самое главное в жизни, что и ему и другим больше всего на свете нужно. Казалось бы, что самое существенное, это что Бог принял человеческий образ, что Бог открылся, показался, пришел к людям. Так в Св. Писании и рассказывается. Но «мышление» ценило не то, что в Св. Писании рассказано, а то, что оно само могло выдумать: оно и Св. Писание только потому и приняло, что могло понять и объяснить его, т. е. показать, что библейское повествование ничуть не оскорбляет и не противоречит тем принципам, которым человек от века покорился и провозгласил навеки нерушимыми. Если бы пред лицом этих принципов оказалось, что Богу вочеловечиться не полагается или невозможно, пришлось бы Св. Писание отвергнуть. В конце концов оно так и вышло. «Доказательства» и «объяснения», придуманные средневековыми философами, оказались вовсе не доказательствами и не объяснениями. Выяснилось, что защитить средствами разума истины «откровения» нет никакой возможности. Что вообще даже истины Откровения нельзя защищать, что они не защитимы. Иначе говоря, приходится выбирать одно из двух: либо признать, что истины Откровения не суть истины и что Библию наряду с творениями Гомера нужно отнести к области чистой поэзии – либо… Было и есть еще одно «либо», т. е. была возможность еще одного выхода – но этот выход казался до такой степени противным всему складу человеческой природы (может быть, не «первой», а «второй» природы – по поговорке, привычка вторая натура), что о нем даже не говорили или говорили только те люди, которые вперед решались говорить с тем, чтоб их не услышали. «Бога не нужно объяснять и нельзя совсем оправдывать». Это и хотел сказать Оккам. И этого никто не услышал. И если теперь я вспомнил о никем не услышанных словах, то вовсе не потому, что надеюсь обратить на них внимание и проложить им путь к сердцам людей. Тут кроется какая-то великая и странная загадка. Существуют слова, которые осуждены на то, чтоб не быть услышанными.

И вместе с тем, по-видимому, кому-то или чему-то нужно, чтоб эти слова время от времени произносились во всеуслышание. Древний и таинственный образ: глас вопиющего в пустыне. Быть может, не так уже бессмысленно и бесполезно хоть изредка напоминать людям о тех «вестниках истины», голоса которых обладали чудодейственной силой превращать людные места в пустыни. И еще одно «может быть» – пожалуй, еще более таинственное. Паскаль, повторяя жившего до него за 1500 почти лет Тертуллиана, утверждал, что на земле нет места для истины, что истина блуждает между людьми, никем не узнаваемая и не признаваемая. То есть что истина потому и есть истина, что она превращает одним появлением своим людные города в безлюдные пустыни. Когда истина осеняет человека, он сразу чувствует, что «все», «люди», т. е. те, которые превращают пустыню в населенные места, обладают даром или ничем не объяснимой силой убивать истину. Оттого Достоевский, в минуты просветления, с таким ужасом и отвращением говорил о «всемстве». Оттого Плотин вещал о «бегстве единого к Единому». Оттого все существовавшие и так победоносно торжествовавшие «теории» познания были и есть теориями, скрывавшими от нас истину. Нужно уйти от них к тем древним и блаженным людям, которые, по словам Платона, были лучше нас и стояли ближе к Богу – их же «мышление» свободно парило в том измерении, которое нам становится – и то очень редко – доступным только после exercitia spiritualia.

XLIII

О догматизме. В догматизме неприемлемо отнюдь не то, что он, как говорят, произвольно утверждает недоказанные положения. Может, быть, как раз наоборот: и произвол, и пренебрежение к доказательствам располагали бы людей к догматизму. Ведь что бы там ни говорили, люди по природе своей больше всего любят произвол и покоряются доказательствам только потому, что не в силах преодолеть их. Так что в догматизме можно было бы усмотреть великую хартию человеческих вольностей. Но он как раз этого боится больше всего на свете и всячески старается прикинуться таким же послушным и разумным, как и другие учения. Это лишает его всякого очарования. Больше того: вызывает к нему отвращение. Ибо раз скрывает – значит, стыдится и другим велит стыдиться. Стыдиться свободы и независимости – разве такое можно простить?

XLIV

Свет знания. Сальери, рассказывает Пушкин, поверял алгеброй гармонию, но «творить» ему не было дано, и он удивлялся, даже негодовал, почему Моцарту, который такой поверкой не занимался, удалось подслушать райские песни, а ему, Сальери, не удалось. Как будто выходит, что он был прав. «Гуляка праздный» попадает уже на земле хоть в преддверие рая, а добросовестный труженик все ждет у моря погоды – и не дождется. Но в старой книге сказано: пути Господа неисповедимы. И когда-то люди понимали это, понимали, что путь в обетованную землю не открывается тому, кто поверяет алгеброй гармонию, вообще тому, кто «проверяет». Авраам пошел, сам не зная, куда идет. А если бы стал проверять – никогда бы не дошел до обетованной земли. Стало быть, проверки, оглядки – «свет» знания не всегда ведет к лучшему, как нас учили и учат думать.

XLV
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 17 >>
На страницу:
8 из 17