Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Анна Каренина. Том 1. Части 1-4

<< 1 2 3 4 5 6 ... 19 >>
На страницу:
2 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – так начал он свое повествование. Первоначально эти слова Толстой хотел сделать эпиграфом к роману. Еще в то время, когда не определились окончательно имена и характеры его персонажей, у Толстого появился еще один герой – Константин Нерадов. О нем говорилось, что он помещик, что он привез в Москву на выставку выращенных у себя в имении телят. Здесь начиналось развитие совершенно новой сюжетной линии, связанной с будущим Константином Левиным.

Невозможно или почти невозможно написать роман, изображая благополучное семейство: «все счастливые семьи похожи друг на друга». К тому же семейное несчастие стало одной из главных примет времени. И «каренинский» сюжет, разумеется, сохранил для Толстого значение драматического стержня повествования. Между тем история женитьбы Константина Левина и его семейной жизни – история созидания семьи – вскоре начала играть на страницах произведения не меньшую роль, чем история главной героини. Трагическому сюжету постоянно сопутствовал, едва с ним соприкасаясь, «благополучный» (хотя по-своему не менее современный) сюжет. Один из них по контрасту все время оттенял другой. Было время, когда писатель даже собирался дать своей книге название «Два брака». Позднее он все же с полным на то основанием назвал ее «Анна Каренина».

Но не только «каренинская» и «левинская» сюжетные линии определяли содержание романа. Постепенно между его героями возникали сложные родственные, дружеские, деловые отношения, в роман «входили» новые и новые действующие лица, завязывались новые сюжетные узлы. Десятки и даже сотни других историй, то в связи с основными сюжетами, то вполне самостоятельно, занимали свое место на его страницах. Не говоря уже о таких важнейших персонажах, как влюбленный в радости жизни Степан Аркадьич (Стива) Облонский и его усталая жена Долли, «потерянный человек» Николай Левин и рассудительный Сергей Иванович Кознышев – тот и другой братья Константина Левина, – тут появлялись бесчисленные светские люди, помещики, офицеры, чиновники, ученые и художники, священники, купцы и крестьяне. Создавался по-своему законченный «портрет эпохи».

Только в начале 1875 года, после почти двухлетнего труда, Толстой напечатал в журнале «Русский вестник» две первые части некогда столь стремительно начатого романа. Остальные части (всего в «Анне Карениной» их восемь) выходили до лета 1877 года по мере их окончания. Последнюю часть после конфликта с редакцией «Русского вестника» писатель выпустил отдельной брошюрой. Все это время действие романа не только не оставалось в прошлом, там, откуда Толстой начинал свое движение, но шло вперед одновременно с эпохой. Новую книгу от начала до конца пронизывали живые «токи современности». Самые злободневные вопросы хозяйственной, общественной, научной, культурной жизни страны – все, что занимает людей сегодня и сейчас, – присутствовали в судьбах героев, неотделимые от их семейных радостей и невзгод. События общегосударственного масштаба тоже немедленно отражались в художественных картинах романа. Так, сверстник и давний приятель Вронского, генерал Серпуховской, приезжал в Петербург, сделав блестящую карьеру во время присоединения к России новых областей Средней Азии (он напоминал знаменитого полководца тех лет М. Д. Скобелева). В последней части «Анны Карениной» исключительно большую роль начинала играть тема близкой войны на Балканах и добровольческого движения 1876 года в защиту братьев-славян от османского гнета. Когда Толстой начинал свой роман, он, естественно, не мог предвидеть, что полная душевная опустошенность приведет Алексея Вронского после самоубийства героини в ряды русских добровольцев, уезжающих воевать за освобождение сербов.

На протяжении четырех лет выросло огромное произведение: сложное, многообразное, не похожее ни на одно другое в русской литературе. Что же осталось в нем от Пушкина кроме первоначально загоревшейся творческой искры? Осталось главное: поэзия. История русского классического романа открывалась «Евгением Онегиным» – романом в стихах. Теперь поэтическим романом в прозе она приближалась к своему завершению. Именно поэзия определила многолетний ровный и свободный «ход» произведения Толстого, сообщила многим и многим описаниям художника незнакомую прежде кристальную ясность и чистоту. Он создавал книгу о русском разладе, но как писатель принадлежал на ее страницах не только смутной России.

Дух русской поэзии, пушкинский дух решительно преобразил все и вся в его повествовательном искусстве. Мировая слава Толстого не в последнюю очередь связана с потрясающей скульптурностью, рельефностью запечатленных художником образов бытия (его не случайно часто сравнивали с Микеланджело – великим итальянским живописцем и ваятелем, мастером создания объемных фигур и титанических по размаху композиций). На страницах «Анны Карениной» это свойство не ушло совсем, но обогатилось неземным, вертикальным видением мира. Осязаемое, конкрентное стало вдруг символически многозначным. Все, что прежде умел писатель, решительно преумножилось, войдя в целебное русло традиции. Творческие возможности Толстого достигли своей вершины.

Уже современники, по словам H. Н. Страхова, изумлялись: «Можно же так хорошо писать!» Нигде у Толстого не было (и, пожалуй, больше не будет) столь отточенной, неповторимо свежей метафорической речи, каждый раз как будто разрывающей завесу тайны над тем, о чем рассказывал художник. «Анна шла, – говорилось в романе, – опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи». А вот переживания Константина Левина, который приехал в Москву делать предложение своей любимой девушке Кити Щербацкой и внезапно увидел ее на катке среди многих людей: «Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. <…> Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя».

Не было таких состояний человеческой души, таких положений и ситуаций, для которых писатель не нашел бы в новом романе самых верных, законченных и ярких определений. Временами и этого ему становилось мало, он делал «вылазки» в неведомые человеку жизненные сферы, и тогда удивленным читателям открывалась, к примеру, единственная в своем роде картина охоты Левина, вдруг увиденной глазами его собаки, старой многоопытной Ласки. Изобразительная сила художника в эту пору оказалась поистине невероятной. Каждая из бесчисленных сцен русской жизни, каждое лицо, показанное в романе, сияли множеством красок, положенных искусно и тонко, образующих неповторимые сочетания тонов и оттенков.

И в самом деле, «Анна Каренина» – словно огромная Третьяковская галерея под одной обложкой. Здесь одинаково широко и обильно представлены психологический портрет, жанровая сцена, городской вид и пейзаж. Нет, пожалуй, исторических сюжетов, но разве все, что мы встречаем в романе, не есть живая история, увиденная современником из глубины сегодняшнего дня. А до чего разнообразна «художественная техника» Толстого! Тут есть и живопись всех возможных видов, и карандашный рисунок, и мягкие цветовые переходы акварели. А сколько творческих манер, даже направлений совмещает в себе художник! Он будто в одно и то же время и Крамской, и Перов, и Саврасов, и Репин, и Машков, и Серов, и Шишкин… И все это рождено единым высоким поэтическим духом!

Нельзя сказать, что в годы создания «Анны Карениной» Толстой-мыслитель, Толстой – вершитель миров и судеб замолчал полностью. Когда миновало время самого первого творческого порыва, писатель жаловался порой близким своим друзьям, как надоела ему «пошлая» «Анна Каренина», как хочется ему поскорее закончить роман, чтобы освободить место для других, «философических» занятий. Внутренняя свобода и независимость, обретенные им в этом труде, временами пугали его самого. Позднее, когда в его жизни настала пора «религиозного учительства», ни одно из его художественных творений раннего и зрелого периода (он вообще крайне резко оценивал тогда свое «допереломное» творчество) не вызывало у Толстого такой досады, как этот «роман широкого дыхания». Но тогда, в 1870-е годы, раз найденная высокая точка отсчета просто не позволяла ему вполне посвятить себя, свой талант мирским заботам и пристрастиям прежде, чем будет закончена начатая работа.

* * *

При подготовке к печати первых частей «Анны Карениной» Толстой предпослал своему роману эпиграф «Мне отмщение, и Аз воздам». Эти слова (правда, в романе они цитируются без отсылки на первоисточник) писатель взял из Евангельского послания Апостола Павла к римлянам, где было сказано: «Не себе отмщающе, возлюбленнии, но дадите место гневу [Божию]. Писано бо есть: Мне отмщение, Аз воздам, глаголет Господь» (Рим. 12, 19). В них содержалась истина, очень важная для каждого христианина: и в этой жизни, и в жизни иной сбывается нравственный закон Бога, человек неизбежно получает воздаяние по делам своим; не дело простого смертного самому вершить суд, брать на себя то, что принадлежит одному Творцу.

Евангельские слова задавали изначально высокую меру всему происходящему в романе. Одновременно они сразу обращали читателя к сокровенному смыслу произведения, словно предупреждая: здесь пойдет речь о самом главном, о жизни праведной и грешной, о пути, который ведет человека к «доброму ответу на Страшном Суде», и другом пути, «вопиющем к Небу об отмщении». Кроме того, эпиграф недвусмысленно обозначил позицию, занятую художником по отношению к показанным на страницах романа событиям и людям.

Трудно найти другое произведение Толстого, где все действующие лица вызывали бы у нас такое постоянное, ровное сочувствие, а то и самое теплое расположение, как персонажи «Анны Карениной» (исключение тут составляют разве что многочисленные завсегдатаи светских салонов). Эти, как все живущие на земле, грешные, порою даже очень грешные люди словно не подлежали авторскому суду.

Толстой хотел, чтобы читатели смотрели на его персонажей под тем же углом зрения. И в самом деле, мы, даже хорошо сознавая (а то и не сознавая, в зависимости от наших убеждений) преступность выбора, сделанного главной героиней, всей душой переживаем вместе с ней разразившуюся драму. Мы сочувствуем в его беде обманутому мужу Алексею Александровичу Каренину (ну и что же, что он человек, лишенный живой теплоты и непосредственности!). Нас не может не покорять прямотой, благородством своей натуры Алексей Вронский (хоть он-то и есть причина стольких несчастий). Нам постоянно и глубоко (правда, порой мы теряемся перед внутренним миром этого героя) симпатичен Константин Левин с его трогательной наивностью. Мы страдаем вместе с Дарьей Александровной Облонской, вечно одолевающей житейские невзгоды, и радуемся ее домашним радостям. Но что всего поразительнее: нам от души приятен муж Долли и брат Анны, ветреный и, как ни смотри, безнравственный Стива. Никуда не денешься: это один из наиболее обаятельных персонажей русской литературы. Кажется, и самому Толстому (нечто невозможное в «Войне и мире» или «Воскресении») доставляли особое удовольствие многие страницы, на которых появлялся Облонский. Сказанное вовсе не означает, что каждый из них не был подсуден Высшему Суду. Но то именно Высший Суд, а никак не суд человеческий!

Подобное отношение к действующим лицам «Анны Карениной» далось Толстому далеко не сразу. Первоначальные наброски романа выдают резко пристрастный взгляд писателя на своих героев. Особенно это касалось образа главной героини. Чего стоит в этом смысле хотя бы один из ранних вариантов названия романа: «Молодец-баба»! Симпатии автора были в то время исключительно на стороне обманутого мужа, Михаила Ставровича, мягкого, добродушного человека. Правда, уже тогда Толстой не высказывал открыто свое отношение к персонажам, но пытался передать его через многочисленные детали в их обрисовке. Тем не менее поэтическая высота, которую набрал писатель, изначально заданный «пушкинский» строй произведения прямо относили Толстого к высшим критериям добра и зла, заставляли (если не во всем, то во многом) решительно преодолевать собственные пристрастия.

Нравственный поиск с молодых лет оказался главной «движущей силой» его жизни и творчества. Долгие годы Толстой видел свое призвание в том, чтобы «нести миру» неотделимые от собственной веры понятия о добре и зле. Единственной мерой хорошего и дурного служили для него сиюминутное переживание, эмоция, рефлекс. Нравственная жизнь, по убеждению писателя, протекала только в этой конкретной, «чувствительной» сфере бытия. Иногда такие понятия внешне походили на христианские, все же в конечном счете имея своим началом самовластную личность художника. Чем ближе к концу жизни, тем более нетерпим становился Толстой ко всему, что казалось ему безнравственным; таковым стало для него все цивилизованное, притесняющее «святыню чувства» жизненное устройство. А в период создания «Анны Карениной» (может быть, только на страницах романа) писатель всем существом ощутил иную, неизмеримо большую, чем его собственные воззрения, меру человеческих помыслов и деяний. Мирный дух то владел им вполне, то отлетал ненадолго, но лишь затем, чтобы вскоре вернуться в новых и новых прекрасных описаниях.

Между тем появление в печати очередных частей романа наряду с восторженными оценками вызывало у публики также известное недоумение. H. Н. Страхов, находясь в Петербурге, знакомил Толстого с последними откликами на его произведение, не скрывая от писателя всей «палитры» высказанных суждений. «…Находятся скептики и серьезные люди, – сообщал он, – которые недоумевают и угрюмо допрашивают: “да что же тут важного, особенного? Все самое обыкновенное. Тут описывается любовь, бал – то, что тысячу раз описано. И никакой идеи!” Тот же Страхов (пожалуй, он как никто другой был восприимчив к художественным достоинствам «Анны Карениной»), указывая Толстому, по просьбе самого художника, чего, на его взгляд, недостает в романе, отмечал некоторую «холодность писания», отсутствие после каждой сцены хотя бы нескольких «пояснительных или размышляющих слов».

И действительно, в «Анне Карениной» нет какой-то исключительной, «от себя» утверждаемой автором художественной мысли. Совсем не так, как это было с «Войной и миром», когда Толстой говорил: «Я верю в то, что я открыл новую истину». А здесь на первый взгляд весь конфликт укладывался в отношения «треугольника» Вронский – Анна – Каренин. Какую же всеобщую идею могла утверждать эта трагическая в духе времени и все-таки частная история? Находились критики, которые называли «Анну Каренину» великосветским романом, и только.

Сам Толстой тем не менее знал и чувствовал, что он и на этот раз создает нечто глубоко значительное, только значительное совсем по-иному, чем это было прежде. «Во всем, почти во всем, что я писал, – говорил он, – мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения».

«Основой сцепления», которую художник не решался определить словами, конечно, оказалась великая поэзия романа. С первых же дней работы над ним Толстой словно не во всем принадлежал себе, но улавливал божественные лучи, разлитые повсюду, созерцая в этих лучах светлые и темные стороны реального мира. Иногда эти лучи проходили сквозь наплывавшую из прошлого завесу религиозной философии писателя. Но все же завеса была непрочна, а божественный свет слишком силен, чтобы его могла остановить какая бы то ни было преграда. Сменялись картины одна живописнее другой, и в этих-то картинах, нигде не названная прямо, жила, пульсировала простая и всеохватная идея современного романа Толстого: о красоте Творца и Его творения, ужасе отступничества, о вечной борьбе мировых начал, о выборе между ними, который надлежит делать на земле каждому человеку.

Однажды писатель, правда, высказал и более определенно главную мысль своего произведения. На первый взгляд она была самой обыкновенной. «В “Анне Карениной”, – как-то признался Толстой своей жене Софье Андреевне, – я люблю мысль семейную, в “Войне и мире” любил мысль народную, вследствие войны 12-го года…». Главным, исключительным предметом изображения в новом романе действительно стали семейные отношения, все остальное, о чем говорил писатель, так или иначе отзывалось именно в этой домашней области человеческой жизни.

На страницах книги о прошлом картины русского семейного уклада тоже играли первостепенную, определяющую роль. «Мысль народная» никогда не существовала у Толстого отдельно от «мысли семейной». И в «Войне и мире» и в «Анне Карениной» семья понималась как некая божественная сфера бытия, в которой начинается земная жизнь и наиболее полно сбываются данные человеку нравственные законы. Но все же по сравнению с великим эпическим романом 1860-х годов «мысль семейная» теперь звучала у писателя по-другому. И дело не только в том, что он обратился к теме семейного разлада, «случайной», едва намеченной в «Войне и мире». Новая книга всем своим поэтическим строем утверждала иное божественное.

Вероятно, сам Толстой, приступая к работе над «Анной Карениной», имел в виду утвердить нечто уже хорошо знакомое по его предыдущему роману: безличное божество природы, связанную с ним полноту эмоциональной жизни. Разрушение семьи должно было означать в этом случае полное помрачение, осквернение эмоций – надругательство над самим божеством. Точно так же создание семьи выглядело как прояснение, очищение дорогого писателю, некогда самовольно им найденного «чувствительного» начала вселенной. Однако новый творческий путь едва ли не в каждом описании романа уводил Толстого далеко от этих привычных ему «исходных посылок». «Мысль семейная» получила теперь иную, более высокую меру. Все непосредственное, чувствительное, чем так богата человеческая жизнь, при этом не утратило своего значения, просто заняло истинное место, отведенное ему в мироздании.

«Война и мир», большинство других произведений писателя по глубинной сути своей не допускали ничего мистического. Их герои либо утверждали основы естественной жизни, либо покорялись «нечувственному», цивилизованному мировому началу. Многим из них предстояло выбирать между тем и другим. «Анна Каренина» – единственное (за исключением, может быть, позднейшей, неоконченной повести «Дьявол») произведение Толстого, где в судьбах персонажей прямо участвуют противоборствующие духовные силы. Их присутствие постоянно ощутимо в романе, оно создает на страницах «Анны Карениной» незримое поле напряжения, освещает все происходящее особым, нематериальным светом. Если это и была, с точки зрения Толстого, борьба естественной жизни и цивилизации, то она все равно осложнилась каким-то прежде неизвестным писателю измерением вещей. В действительности, как бы ни смотрел на нее художник, он все равно говорил о предрешенной в ее исходе (ибо никто не может похитить у Творца Его творение) схватке между Богом и дьяволом. Выбор, который делали персонажи «Анны Карениной», неожиданно правдиво отражал духовную реальность грешного мира.

* * *

С точки зрения сегодняшнего читателя сюжетная основа толстовского романа – трагедия неверной жены – может показаться преувеличенной или уж, во всяком случае, принадлежащей далекому от нас «консервативному» веку (впрочем, некоторые современники писателя тоже находили сюжет романа излишне драматизированным). Кого удивит в наши дни разрушенная семья? Зачем сохранять ее, если пришла другая любовь или просто семейные узы стали невыносимо трудны (как принято нынче говорить: не сошлись характерами)? Право на «исправление ошибки» повсеместно признается в быту. Люди сходятся, расходятся – и продолжают жить, залечивая раны. Конечно, Церковь, как тогда, так и теперь, осуждает разводы. Не одобряет их и едва уцелевшая, а все-таки живая моральная традиция нашего народа. Сама душа человеческая, если она не омертвела до конца, невольно противится расторжению брака. Но часто ли мы встретим людей, готовых жертвовать собственной прихотью во имя нравственного долга, тем более, когда речь идет о делах сердечных, столь мощно увлекающих любого из нас? Безусловно, найдутся и такие. И все же многие решительные, а то и отчаявшиеся натуры предпочтут безоглядно предаться собственным страстям…

Главная героиня романа после долгих лет благополучной, но унылой и монотонной семейной жизни с государственным человеком Алексеем Александровичем Карениным (впрочем, разве была унылой, монотонной привязанность Анны к ее сыну Сереже?) повстречала другого Алексея, казалось, предназначенного ей судьбой блестящего гвардейского офицера Вронского. Отношения с ним постепенно стали главным смыслом ее существования, потребовали отречения от мужа, от положения в обществе, даже от собственного ребенка (Алексей Александрович отказался дать жене развод и настоял, чтобы их общий сын оставался с ним). А в итоге вышло, что сметающее все на своем пути сильное чувство не спасает человека, а толкает его к пропасти.

Может быть, Толстой и в самом деле слишком жестоко поступил со своей героиней, сам, по собственной воле, поставил ее в безвыходное положение? Почему бы оскорбленному Каренину в конечном итоге не согласиться на развод (его предшественник так и поступал в черновиках романа), не отдать матери любимого сына? Разве все это не находилось целиком во власти автора? Тем не менее в поступках каждого из персонажей «Анны Карениной» была своя логика, порожденная внутренней связью событий, описанных в романе. Находясь в русле пушкинской традиции, Толстой не выстраивал мир в согласии со своими представлениями, а чутко улавливал его действительные законы. Катастрофа неверной жены вырастала из самой духовной природы ее чувства. Даже и те обстоятельства, что ускорили ужасный конец героини (разумеется, в других случаях, с другими действующими лицами они могли сложиться иначе) оказались порождены этим неестественным, губительным духом.

Чувство, незримо соединившее Анну и Вронского уже в момент самой первой их встречи посреди вокзальной суеты (Анна приехала из Петербурга в Москву, чтобы уладить семейные отношения своего брата Степана Аркадьича и его жены Долли) таило в себе нечто угрожающее. Чем больше захватывало оно обоих героев, тем больше обнаруживалась его преступная суть.

Супружеская измена – всегда преступление, какое бы оправдание ни искал для себя преступник. Преступление перед другим человеком, перед собой, перед Богом, который связал людей семейными узами. Но разве менее преступно прелюбодеяние с чужой женой или мужем? В том и другом случае редко кому удается полностью заглушить в себе голос раскаяния. Человек не животное – любую чувственную связь между мужчиной и женщиной, если она не освящена браком (тем более если она оскорбляет брак уже существующий), сопровождают нравственные страдания. Здесь оживает неистребимая у земного человека память первородного греха, совершенного праотцами Адамом и Евой. Только в семье эти греховные по природе своей отношения становятся чистыми, благословенными.

Толстой на страницах «Анны Карениной» не был писателем-моралистом или оставался таковым лишь отчасти. В основном он предпочитал показывать то, что есть, поэтически раскрывая внутреннюю закономерность мировых явлений. В этом и состояло все поучение романа. Пожалуй, у художника не найти больше произведения, где хотя бы в малой степени передавалась так правдиво и тонко вся «диалектика страсти». И читатель вместе с Анной и Вронским испытывал головокружительную радость обновления жизни, «проходил» через бесчисленные волнения и тревоги разгорающегося чувства, погружался во все подробности происходящей на глазах у света, щекочущей нервы «любовной игры», чтобы лишь затем вместе с персонажами романа воочию увидеть катастрофическую суть происходящего.

Говоря о падении своей героини (с подлинным художественным целомудрием он показал Анну и Вронского в момент, наступивший сразу после падения), Толстой описал то, что только и могли теперь испытывать любовники: «Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. <…> Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни». Все смешалось отныне в судьбах героев: убийца ли, жертва – они ощутили себя сообщниками в одном черном деле. И разорвать эту преступную связь им самим представлялось уже невозможным.

Чувство, так ярко вспыхнувшее вначале, оказалось на поверку мучительным и гнетущим. Печать греховности изначально тяготела над ним. Пройдя через надрывающие душу испытания, соединившись наконец, герои не были счастливы, не знали, что им делать дальше. Выяснялось, что их любовь – это мрачная, тяжелая любовь (так было сказано однажды в романе), что она не примиряет человека с миром, а уводит от мира в замкнутое пространство сугубо личных переживаний. Эту мертвенность совместной жизни двух любовников (сегодня сказали бы – гражданских мужа и жены) прекрасно ощутила нравственно чуткая мать семейства Долли Облонская, когда навестила свою золовку в богатом и процветающем имении Вронского. И дело тут было не только в полном отлучении, которому подверглась Анна со стороны светского общества, ее отныне бесправном положении…

Страсть не имеет никакой другой цели, кроме собственного удовлетворения. Она не требует семьи, не требует повседневного созидательного труда. Анна и Вронский не задумывались над тем, что может возникнуть из их отношений, – просто служили, как единственному кумиру, захватившему обоих чувству. Даже в то недолгое время, когда Алексей Александрович соглашался дать неверной жене развод, героиня сама пренебрегла этим «соблюдением условностей». Она хотела уйти от надоевшего мужа, но не стремилась создавать новую семью. Ей действительно было все равно, как принадлежать Вронскому (а точнее, как обладать им): в семье или без семьи. Вопрос о разводе поднял со временем сам Вронский, ощутивший всю безысходность их положения, но поднял слишком поздно.

Начиная с момента своего зарождения чувство, соединившее Анну и Вронского, было глубоко эгоистичным. Собственно, уже начало этой связи оказалось «оплачено» разбитыми надеждами влюбленной в молодого офицера княжны Кити Щербацкой (Вронский, не желая ничего дурного, до встречи с Анной просто ради собственного удовольствия постарался увлечь молодую девушку). Обостренное видение влюбленного человека первой открыло Кити ужасный для нее интригующий «разговор без слов», который происходил на балу между Вронским и совсем недавно столь милой ее сердцу Анной. Кити (она только что, доверяя Вронскому, отказала приезжавшему просить ее руки Константину Левину) пережила в этот момент настоящее потрясение. Что и говорить о тех драмах, которые ожидали Алексея Александровича Каренина, его и Анны сына, маленького Сережу!

Но и во взаимных отношениях Анны и Вронского тоже, как выяснялось по ходу романа, господствовал жадный, ничем не утолимый эгоизм. Живые, искренние люди, казалось, они готовы были жертвовать всем друг для друга. Тем не менее даже чувство долга, даже взаимные обязательства, столь священные в супружестве, искажались темной природой тех отношений, что соединили этих двоих. И благородство, проявленное Вронским (он отказался ради своей возлюбленной от предназначенной ему блестящей карьеры, от многолетнего легкого и приятного образа жизни), и жертвенность Анны неизбежно получали здесь новую цену. В конечном итоге каждый из них приносил жертву себе, собственной страсти, направленной на другого, и тем только вернее губил предмет своего увлечения. Прежде открытый, сердечный, солнечный человек, Анна жила отныне только мрачной заботой о том, как сохранить власть над своим избранником. Насколько любила она до этого Сережу, рожденного в «монотонном», «стеснительном» браке с Карениным, настолько же равнодушной была теперь к дочери, родившейся от «свободной» связи с Вронским. Муки необоснованной ревности, стремление нравиться всем и каждому, чтобы «растопить» наступавшее охлаждение своего любовника, вечное беспокойство, заглушаемое только морфием (это наркотическое средство далеко не все врачи признавали в то время смертельно опасным) – таким оказался итог некогда чарующего, всему вопреки радостного чувства.

Проводя Анну и Вронского через лабиринты преступной страсти, вскрывая в неистощимо ярких «внутренних картинах» обреченность выбора, сделанного героями, Толстой между тем просто не мог ограничиться в новом произведении традиционным для него (хотя и всегда неповторимо богатым) психологическим исследованием жизни. «Разгадка поэзией» предполагала также другое измерение, другой отсчет в поступках действующих лиц. Всеохватное по своей сути пушкинское начало романа неизбежно касалось глубинных истоков любого явления, о чем бы ни говорил художник. В случае с Анной и ее возлюбленным эти истоки выглядели поистине пугающими. Картина получалась тем более ужасной, что все происходило прямо здесь, в действительном, привычном мире, показанном в полную силу толстовского реализма. Но реализм писателя в «Анне Карениной» – это, прежде всего, духовный реализм.

Уже в одной из ранних редакций романа Толстой кратко и ясно определил главную «пружину» в поведении неверной жены: «Это был дьявол, который овладевал ее душою. И никакие средства не могли разбить этого настроения». Очень важные в романе наблюдения потрясенной Кити за Анной на балу и началом разгоравшейся страсти между ней и Вронским, прямо продолжали эту раннюю характеристику: «Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести». И вслед за этим юная княжна определяла нечто самое главное: “Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней”, – сказала себе Кити». Не то же ли самое впечатление, произведенное вдруг изменившейся героиней (давно замечено, что дети лучше взрослых умеют улавливать духовную природу вещей) заставило сторониться «тети» еще недавно искренне к ней привязавшихся детей в семействе Облонских?

На страницах «Анны Карениной» дьявол – не речевая фигура, не метафора, а совершенно реальная сила, которая борется с Богом за живую человеческую душу. Правда, художник с подлинно христианским тактом и чувством меры все-таки предпочитал не называть эту силу прямо. Но, пожалуй, не было в романе таких описаний, связанных с «каренинским» сюжетом, где Толстой не давал бы читателю явственно ощутить ее присутствие. Слово «прелесть», многократно повторенное художником для изображения Анны на балу, могло употребляться Толстым в разном значении (прежде, в «Войне и мире», оно постоянно служило обозначению «божественной», как понимал ее писатель, красоты и привлекательности мира). Но применительно к центральной героине новой книги слово это, как правило, начинало звучать в его изначальном, отеческом смысле: высшая степень обольщения, искушения, соблазна.

Все, что происходило между Анной и Вронским, было отмечено в романе постоянным присутствием нечеловеческой, губительной, и одновременно влекущей, заманчивой силы. Она вызывала у героев кричащее душевное напряжение (Анне казалось, что в ней вот-вот готова лопнуть туго натянутая струна), без слов сообщало одному мысли другого, приводило к необъяснимому с материалистической точки зрения «параллелизму сновидений».

Одна из самых знаменитых, даже хрестоматийных сцен романа. Анна, уже увлеченная Вронским, по дороге из Москвы после часов, полных лихорадочного волнения, грез, разорванных мыслей, выходит ночью из жаркого вагона на платформу станции Бологое между Москвой и Петербургом. Страшная снежная буря бушует вокруг. Вронский должен оставаться в Москве, но вот он появляется из метели. «Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она», – говорится в романе. И немедленно на заданный вопрос Анна слышит желанный ответ: «– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы… я не могу иначе». Редкое по своей музыкальности поэтическое описание немедленно оттеняет прелестный смысл состоявшегося обмена репликами: «Ив это же время, как бы одолев препятствия, ветер засыпал снег с крыши вагона, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь».

Вот Вронский увидел во сне: знакомый ему по недавней охоте мужик, но только «маленький, грязный, со взъерошенной бородкой» что-то делает нагнувшись и при этом говорит по-французски. На следующий день Анна (она ожидала в это время их общего с Вронским ребенка) рассказывает Вронскому испугавший ее сон о маленьком взъерошенном мужике, который «копошился» над мешком, и даже повторяет жуткую в своей нелепости французскую фразу, произнесенную этим мужиком: «Il faut le battre le fer, le broyer, le pеtrir (Надо ковать железо, толочь его, мять…)». «И Вронский, – говорит писатель, – вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу».

Ужасная, всепомрачаюгцая сила, которая подчинила себе душевный мир героев (а впрочем, Анна на первых порах все-таки пыталась безуспешно противиться ее воздействию), не только вела любовников дальше и дальше навстречу жизненному тупику, она заставляла их искать себе оправдание, «переворачивать» в собственную пользу любые свои поступки, влекущие за собой несчастье других людей. Анна по возвращении в Петербург была впервые поражена вдруг открывшейся ей непритязательной внешностью мужа (он встречал жену у поезда). Позднее она всячески поддерживала в себе представление о ничтожестве этой «министерской машины», как называла порой Алексея Александровича. Прежде открытый человек, она научилась лгать.

Ощущая угрозу, которая нависла над его домом, Алексей Александрович попытался однажды вызвать жену на откровенный разговор, искренне ее предостеречь: «Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару». Должно быть, он сказал не те слова, которые доходят до сердца, и сказал их совсем не так. Но в этот момент уже ничто, кажется, не могло поколебать Анну в ее готовности обманывать мужа: «Оначувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее». Сам отец лжи, разрушения, ненависти руководил делами героини, пробуждал в ней знакомое миру со времен праматери Евы темное женское начало, чтобы тем вернее погубить ее душу. Не случайно именно после рассказа о несостоявшемся объяснении с Карениным появились в романе так потрясавшие уже первых его читателей страшные поэтические слова: «Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела».

Вероятно, история Анны и Вронского не обязательно должна была закончиться самоубийством героини. Сколько таких историй уже во времена Толстого имели менее драматичный исход! Но писатель все же показывал преступное чувство (так было задумано с самого начала) в его абсолютном, законченном виде, изучал «анатомию страсти» на примере, можно сказать, идеальном. Самоубийство нравственное неизбежно должно было в этом случае повлечь за собой самоубийство физическое. Толстой не властен был изменить что бы то ни было, не нарушая внутреннюю природу вещей. На страницах «Анны Карениной» Вронский тоже однажды пытался покончить с собой (он, мужчина, вообще быстрее прошел свой преступный путь, так что дальнейшая жизнь с Анной во многих отношениях действительно стала для него простой неизбежностью, тягостной расплатой за содеянное). Художник сам рассказал о появлении в романе сцены несостоявшегося (Вронский остался жив) самоубийства этого героя: «Глава о том, как Вр[онский] принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вр[онский] стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо».

Описание героини романа накануне ее самоубийства – единственная в своем роде вершина психологического искусства Толстого. Позднее он показывал переживания убийцы своей жены Позднышева («Крейцерова соната»), смятение поставленного на край жизни и смерти, не властного избавиться от губительных женских чар Евгения Иртенева («Дьявол»). И все же рассказ о последних часах Анны Карениной не имеет себе равных среди толстовских «погружений» в тайны помраченного сознания. Этот почти бесконечный внутренний монолог (точнее, сменяющие один другой лихорадочные монологи), эти проплывающие перед глазами героини картины внешнего мира, которые «мутятся» раздраженными чувствами и болезненным ходом мыслей, неподражаемо точно, в бесчисленных подробностях передавали состояние отчаянной, погибающей души.

Во всем, что испытывала Анна, еще сама не зная, куда и зачем направляется она по Москве, не таясь обнаруживало себя, торжествовало некогда столь манящее демоническое начало. Это оно открывало героине без прикрас всю преступную ее, Анны, и Вронского историю. И оно же внушало отвращение к себе самой, к десяткам промелькнувших перед Анной людей, ко всему миру. Циничный, безжалостный голос разрушал в ее сердце последние нравственные опоры, убеждал в безобразии, жестокости и бессмысленности самой жизни вокруг: «Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других?» Располагаясь в поезде (она думала застать Вронского в подмосковной деревне у его матери), Анна наблюдала супружескую чету напротив себя. «И муж и жена, – говорилось в романе, – казались отвратительны Анне.<…> Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов». Но этот же голос терзал саму героиню, делал ее присутствие в мире невыносимо ужасным, толкал навстречу последнему шагу: «Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь… к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции».

Пожалуй, не только у Толстого, но и во всей мировой литературе невозможно найти ничего подобного этой картине крайней бесовской одержимости. Как знать, может, не одна только творческая интуиция, но и страшный опыт минувшей ночи в Арзамасе открывал теперь художнику темные состояния человеческого духа?

Русские критики иногда позволяли себе мечтать о некоем идеальном писателе, соединившем вместе наиболее яркие особенности в искусстве двух великих современников: психологическое мастерство Толстого и остроту духовного видения Достоевского. Созданные Толстым в эпоху безграничной творческой свободы сцены романа, посвященные самоубийству героини, безусловно, приближались к подобному идеалу. Не случайно Достоевский был так потрясен этими картинами: он словно угадывал тут нечто родственное своим романам, только перенесенное в иную сферу «чувствительно» осязаемых, полностью укорененных в реальном, земном времени и пространстве художественных описаний.

<< 1 2 3 4 5 6 ... 19 >>
На страницу:
2 из 19