– Ах, я бы вас не узнал, – отвечал я, несмотря на то, что в это самое время думал, что я всегда бы узнал ее. Я чувствовал себя снова в том беспечно веселом расположении духа, в котором я пять лет тому назад танцовал с ней гросфатер на бабушкином бале.
– Что ж, я очень подурнела? – спросила она, встряхивая головкой.
– Нет, совсем нет, выросли немного, старше стали, – заторопился я отвечать: – но напротив.... и даже....
– Ну, да всё равно; а помните наши танцы, игры, St.-Jеr?me’а, m-me Dorat? (Я не помнил никакой m-me Dorat; она, видно, увлекалась наслаждением детских воспоминаний и смешивала их.) – Ах, славное время было, – продолжала она, и та же улыбка, даже лучше той, которую я носил в воспоминании, и всё те же глаза блестели передо мною. В то время, как она говорила, я успел подумать о том положении, в котором я находился в настоящую минуту, и решил сам с собою, что в настоящую минуту я был влюблен. Как только я решил это, в ту же секунду исчезло мое счастливое, беспечное расположение духа, какой-то туман покрыл всё, что было передо мной, – даже ее глаза и улыбку, мне стало чего-то стыдно, я покраснел и потерял способность говорить.
– Теперь другие времена, – продолжала она, вздохнув и подняв немного брови: – гораздо всё хуже стало и мы хуже стали, не правда ли, Nicolas?
Я не мог отвечать и молча смотрел на нее.
– Где все теперь тогдашние Ивины, Корнаковы? Помните? – продолжала она, с некоторым любопытством вглядываясь в мое раскрасневшееся испуганное лицо: – славное было время!
Я всё-таки не мог отвечать.
Из этого тяжелого положения вывел меня на время приход в комнату старой Валахиной. Я встал, поклонился и снова получил способность говорить; но зато, с приходом матери, с Сонечкой произошла странная перемена. Вся ее веселость и родственность вдруг исчезли, даже улыбка сделалась другая, и она вдруг, исключая высокого роста, стала той приехавшей из-за границы барышней, которую я воображал найти в ней. Казалось, такая перемена не имела никакой причины, потому что мать ее улыбалась так же приятно и во всех движениях выражала такую же кротость, как и в старину. Валахина села на большие кресла и указала мне место подле себя. Дочери она сказала что-то по-английски, и Сонечка тотчас же вышла, что меня еще более облегчило. Валахина расспрашивала про родных, про брата, про отца, потом рассказала мне про свое горе – потерю мужа, и уже, наконец, чувствуя, что со мною говорить больше нечего, смотрела на меня молча, как будто говоря: «ежели ты теперь встанешь, раскланяешься и уедешь, то сделаешь очень хорошо, мой милый», но со мной случилось странное обстоятельство. Сонечка вернулась в комнату с работой и села в другом углу гостиной так, что я чувствовал на себе ее взгляды. Во время рассказа Валахиной о потере мужа я еще раз вспомнил о том, что я влюблен, и подумал еще, что вероятно и мать уже догадалась об этом, и на меня снова нашел припадок застенчивости, такой сильной, что я чувствовал себя не в состоянии пошевелиться ни одним членом естественно. Я знал, что для того, чтобы встать и уйти, я должен буду думать о том, куда поставить ногу, что сделать с головой, что с рукой, одним словом, я чувствовал почти то же самое, что и вчера, когда выпил полбутылки шампанского. Я предчувствовал, что со всем этим я не управлюсь, и поэтому не мог встать, и действительно не мог встать. Валахина, верно, удивлялась, глядя на мое красное, как сукно, лицо и совершенную неподвижность; но я решил, что лучше сидеть в этом глупом положении, чем рисковать как-нибудь нелепо встать и выйти. Так я и сидел довольно долго, ожидая, что какой-нибудь непредвиденный случай выведет меня из этого положения. Случай этот представился в лице невидного молодого человека, который, с приемами домашнего, вошел в комнату и учтиво поклонился мне. Валахина встала, извиняясь сказала, что ей надо поговорить с своим homme d’affaires[45 - [поверенным по делам,]], и взглянула на меня с недоумевающим выражением, говорившим: «ежели вы век хотите сидеть, то я вас не выгоняю». Кое-как сделав страшное усилие над собою, я встал, но уже не был в состоянии поклониться и, выходя, провожаемый взглядами соболезнования матери и дочери, зацепил за стул, который вовсе не стоял на моей дороге, – но зацепил потому, что всё внимание мое было устремлено на то, чтобы не зацепить за ковер, который был под ногами. На чистом воздухе однако – подергавшись и помычав так громко, что даже Кузьма несколько раз спрашивал: «что угодно?» – чувство это рассеялось, и я стал довольно спокойно размышлять об моей любви к Сонечке и о ее отношениях к матери, которые мне показались странны. Когда я потом рассказывал отцу о моем замечании, что Валахина с дочерью не в хороших отношениях, он сказал:
– Да, она ее мучит, бедняжку, своей страшной скупостью, и странно, – прибавил он с чувством более сильным, чем то, которое мог иметь просто к родственнице: – Какая была прелестная, милая, чудная женщина! Я не могу понять, отчего она так переменилась. Ты не видел там, у ней, ее секретаря какого-то? И что за манера русской барыне иметь секретаря? – сказал он, сердито отходя от меня.
– Видел, – отвечал я.
– Что, он хорош собой, по крайней мере?
– Нет, совсем не хорош.
– Непонятно,– сказал папа и сердито подергал плечом и покашлял.
«Вот я и влюблен», думал я, катясь далее в своих дрожках.
ГЛАВА XIX.
КОРНАКОВЫ.
Второй визит по дороге был к Корнаковым. Они жили в бельэтаже большого дома на Арбате. Лестница была чрезвычайно парадна и опрятна, но не роскошна. Везде лежали полосушки, прикрепленные чисто-начисто вычищенными медными прутами, но ни цветов, ни зеркал не было. Зала, через светло налощенный пол которой я прошел в гостиную, была так же строго, холодно и опрятно убрана, всё блестело и казалось прочным, хотя и не совсем новым, но ни картин, ни гардин, никаких украшений нигде не было заметно. Несколько княжен были в гостиной. Они сидели так аккуратно и праздно, что сейчас было заметно: – они не так сидят, когда у них не бывает гостя.
– Maman сейчас выйдет, – сказала мне старшая из них, подсев ко мне ближе. С четверть часа эта княжна занимала меня разговором весьма свободно и так ловко, что разговор ни на секунду не умолкал. Но уж слишком заметно было, что она занимает меня, и поэтому она мне не понравилась. Она рассказала мне между прочим, что их брат Степан, которого они звали Этьен, и которого года два тому назад отдали в Юнкерскую школу, был уже произведен в офицеры. Когда она говорила о брате и особенно о том, что он против воли maman пошел в гусары, она сделала испуганное лицо, и все младшие княжны, сидевшие молча, сделали тоже испуганные лица; когда она говорила о кончине бабушки, она сделала печальное лицо, и все младшие княжны сделали то же; когда она вспомнила о том, как я ударил St.-Jеr?me’а, и меня вывели, она засмеялась и показала дурные зубы, и все княжны засмеялись и показали дурные зубы.
Вошла княгиня; та же маленькая, сухая женщина с бегающими глазами и привычкой оглядываться на других в то время как она говорила с вами. Она взяла меня за руку и подняла свою руку к моим губам, чтобы я поцаловал ее, чего бы я иначе, не полагая этого необходимым, никак не сделал.
– Как я рада вас видеть, – заговорила она с своей обыкновенной речивостью, оглядываясь на дочерей. – Ах, как он похож на свою maman. Не правда ли, Lise?
Lise сказала, что правда, хотя я знаю наверно, что во мне не было ни малейшего сходства с матушкой.
– Так вот как вы, уж и большой стали! – и мой Этьен, вы его помните, ведь он ваш троюродный.... нет, не троюродный, а как это, Lise? моя мать была Варвара Дмитриевна, дочь Дмитрия Николаича, a ваша бабушка Наталья Николаевна.
– Так четвероюродный, maman, – сказала старшая княжна.
– Ах, ты всё путаешь, – сердито крикнула на нее мать: – совсем не троюродный, a issus de germains[46 - [четвероюродный брат]] – вот как вы с моим Этьеночкой. Он уж офицер, знаете? Только не хорошо, что уж слишком на воле. Вас, молодежь, надо еще держать в руках, и вот как!… Вы на меня не сердитесь, на старую тетку, что я вам правду говорю; я Этьена держала строго и нахожу, что так надо.
– Да, вот как мы родня, – продолжала она: – князь Иван Иваныч мне дядя родной и вашей матери был дядя. Стало быть, двоюродные мы были с вашей maman, нет, троюродные, да, так. Ну, а скажите: вы были, мой друг, у кнезь Ивана?
Я сказал, что еще нет, но буду нынче.
– Ах, как это можно! – воскликнула она: – это вам первый визит надо было сделать. Ведь вы знаете, что кнезь Иван вам всё равно, что отец. У него детей нет, стало быть, его наследники только вы, да мои дети. Вам надо его уважать и по летам, и по положению в свете, и по всему. Я знаю, вы, молодежь нынешнего века, уж не считаете родство и не любите стариков; но вы меня послушайте, старую тетку, потому что я вас люблю, и вашу maman любила, и бабушку тоже очень, очень любила и уважала. Нет, вы поезжайте, непременно, непременно поезжайте.
Я сказал, что непременно поеду, и так как уж визит, по моему мнению, продолжался достаточно долго, я встал и хотел уехать, но она удержала меня.
– Нет, постойте минутку. Где ваш отец, Lise? позовите его сюда; он так рад будет вас видеть, – продолжала она, обращаясь ко мне.
Через минуты две действительно вошел князь Михайло. Это был невысокий, плотный господин, весьма неряшливо одетый, невыбритый и с каким-то таким равнодушным выражением в лице, что оно походило даже на глупое. Он нисколько не был рад меня видеть, по крайней мере, не выразил этого. Но княгиня, которой он, повидимому, очень боялся, сказала ему:
– Не правда ли, как Вольдемар (она забыла верно мое имя) похож на свою maman? – и сделала такой жест главами, что князь, должно быть, догадавшись, чего она хотела, подошел ко мне и с самым бесстрастным, даже недовольным выражением лица протянул мне свою небритую щеку, в которую я должен был поцаловать его.
– А ты еще не одет, а тебе надо ехать, – тотчас же после этого начала говорить ему княгиня сердитым тоном, который, видимо, был ей привычен в отношении с домашними: – опять чтоб на тебя сердились, опять хочешь восстановить против себя.
– Сейчас, сейчас, матушка, – сказал князь Михайло и вышел. Я раскланялся и вышел тоже.
Я в первый раз слышал, что мы были наследники князя Ивана Иваныча, и это известие неприятно поразило меня.
ГЛАВА XX.
ИВИНЫ.
Мне еще тяжелей стало думать о предстоящем необходимом визите. Но прежде, чем к князю, по дороге надо было заехать к Ивиным. Они жили на Тверской в огромном, красивом доме. Не без боязни вошел я на парадное крыльцо, у которого стоял швейцар с булавой.
Я спросил его, – дома ли?
– Кого вам надо? Генеральский сын дома, – сказал мне швейцар.
– А сам генерал? – спросил я храбро.
– Надо доложить. Как прикажете? – сказал швейцар и позвонил. Лакейские ноги в штиблетах показались на лестнице. Я так оробел, сам не знаю чего, что сказал лакею, чтоб он не докладывал генералу, а что я пройду прежде к генеральскому сыну. Когда я шел вверх, по этой большой лестнице, мне показалось, что я сделался ужасно маленький (и не в переносном, а в настоящем значении этого слова). То же чувство я испытал и тогда, когда мои дрожки подъехали к большому крыльцу: мне показалось, что и дрожки, и лошадь, и кучер сделались маленькие. Генеральский сын лежал на диване с открытой перед ним книгой и спал, когда я вошел к нему. Его гувернер, г. Фрост, который всё еще оставался у них в доме, вслед за мной своей молодецкой походкой вошел в комнату и разбудил своего воспитанника. Ивин не изъявил особенной радости при виде меня, и я заметил, что, разговаривая со мной, он смотрел мне в брови. Хотя он был очень учтив, мне казалось, что он занимает меня так же, как и княжна, и что особенного влеченья ко мне он не чувствовал, а надобности в моем знакомстве ему не было, так как у него верно был свой, другой круг знакомства. Всё это я сообразил преимущественно потому, что он смотрел мне в брови. Одним словом, его отношения со мной были, как мне ни неприятно признаться в этом, почти такие же, как мои с Илинькой. Я начинал приходить в раздраженное состояние духа, каждый взгляд Ивина ловил на лету и, когда он встречался с глазами Фроста, переводил его вопросом: «и зачем он приехал к нам?»
Поговорив немного со мной, Ивин сказал, что его отец и мать дома, так не хочу ли я сойти к ним вместе.
– Сейчас я оденусь, – прибавил он, выходя в другую комнату, несмотря на то, что и в своей комнате был хорошо одет – в новом сюртуке и белом жилете. Через несколько минут он вышел ко мне в мундире, застегнутом на все пуговицы, и мы вместе пошли вниз. Парадные комнаты, через которые мы прошли, были чрезвычайно велики, высоки и, кажется, роскошно убраны, что-то было там мраморное, и золотое, и обвернутое кисеей, и зеркальное. Ивина в одно время с нами из другой двери вошла в маленькую комнату за гостиной. Она очень дружески-родственно приняла меня, усадила подле себя и с участием расспрашивала меня о всем нашем семействе.
Ивина, которую я прежде раза два видал мельком, а теперь рассмотрел внимательно, очень понравилась мне. Она была велика ростом, худа, очень бела и казалась постоянно грустной и изнуренной. Улыбка у нее была печальная, но чрезвычайно добрая; глаза были большие, усталые и несколько косые, что давало ей еще более печальное и привлекательное выражение. Она сидела не сгорбившись, а как-то опустившись всем телом, все движенья ее были падающие. Она говорила вяло, но звук голоса ее и выговор с неясным произношением р и л были очень приятны. Она не занимала меня. Ей, видимо, доставляли грустный интерес мои ответы об родных, как будто она, слушая меня, с грустью вспоминала лучшие времена. Сын ее вышел куда-то, она минуты две молча смотрела на меня и вдруг заплакала. Я сидел перед ней и никак не мог придумать, чт? бы мне сказать или сделать. Она продолжала плакать, не глядя на меня. Сначала мне было жалко ее, потом я подумал: «не надо ли утешать ее, и как это надо сделать?» и, наконец, мне стало досадно за то, что она ставила меня в такое неловкое положение. «Неужели я имею такой жалкий вид?» – думал я, – «или уж не нарочно ли она это делает, чтоб узнать, как я поступлю в этом случае?»
«Уйти же теперь неловко, – как будто я бегу от ее слез», продолжал думать я. Я повернулся на стуле, чтоб хоть напомнить ей о моем присутствии.
– Ах, какая я глупая! – сказала она, взглянув на меня и стараясь улыбнуться: – бывают такие дни, что плачешь без всякой причины.
Она стала искать платок подле себя на диване и вдруг заплакала еще сильнее.
– Ах, Боже мой! как это смешно, что я всё плачу. Я так любила вашу мать, мы так дружны.... были.... и....
Она нашла платок, закрылась им и продолжала плакать. Опять повторилось мое неловкое положение и продолжалось довольно долго. Мне было и досадно, и еще больше жалко ее. Слезы ее казались искренни, и мне всё думалось, что она не столько плакала об моей матери, сколько о том, что ей самой было не хорошо теперь, и когда-то, в те времена, было гораздо лучше. Не знаю, чем бы это кончилось, ежели бы не вошел молодой Ивин и не сказал, что старик Ивин ее спрашивает. Она встала и хотела уже итти, когда сам Ивин вошел в комнату. Это был маленький, крепкий, седой господин с густыми черными бровями, с совершенно седой, коротко обстриженной головой и чрезвычайно строгим и твердым выражением рта.