Нас пришло всего три роты,
А пошли полки!.. (bis)
Наше войско небольшое,
А француза было втрое,
И сикурсу[18 - От фр. secours – «помощь», «поддержка».] тьма (bis).
Ждали – выйдет с гарнизона
Нам на выручку колонна,
Подали сигнал (bis).
А там Сакен[19 - Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен (1793–1881) – российский военачальник. Участвовал в Отечественной войне, Заграничном походе 1813–1814 годов, Персидской войне 1826–1828 годов, польской кампании 1830–1831 годов и венгерской кампании 1849 года. Во время Крымской войны был назначен начальником Севастопольского гарнизона. Историк Евгений Тарле в книге о Крымской войне отзывался об Остен-Сакене так: «На бастионы показывался не более четырех раз во все время, и то в менее опасные места, а внутренняя его жизнь заключалась в чтении акафистов, в слушании обеден и в беседах с попами».] генерал
Все акафисты читал
Богородице (bis).
И пришлось нам отступать,
Раз…и же ихню мать,
Кто туда водил (bis).
Смысл песни в том, что неудачное сражение на реке Черной 4 августа 1855 года стало следствием недовольства, которое разного рода начальство испытывало из-за «бездействия» главнокомандующего князя Михаила Горчакова; по сути дела, штабным нужна была хоть какая-нибудь битва. Горчаков возражал против нее до последнего, но на созванном представительном совещании («Собирались на советы / Все большие эполеты…») было принято идти в бой. Все дальнейшие куплеты точно передают конкретные перипетии этого оказавшегося трагическим предприятия.
ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЛИ «СЕВАСТОПОЛЬСКИЕ РАССКАЗЫ» ВЫРОСЛИ ИЗ ПРОЕКТА ЖУРНАЛА «СОЛДАТСКИЙ ВЕСТНИК»?
Хронологически это было именно так. Еще в октябре 1854 года (то есть до перевода Толстого в Севастополь) группа офицеров-артиллеристов Южной армии, среди которых был и Толстой, придумала издавать еженедельный, с возможным переходом на ежедневный режим, журнал «Солдатский вестник» (поздний вариант названия – «Военный листок»). Был создан при деятельном и даже решающем участии Толстого проект журнала: «распространение между воинами правил военной добродетели», правдивой информации о текущих военных событиях (в противовес «ложным и вредным слухам»), «распространение познаний о специальных предметах военного искусства», а также публикация военных песен, литературных материалов и «религиозных поучений военным». Предполагалось, что есть желающие инвестировать в проект свои средства (в том числе таким желающим был сам Толстой), организаторы заручились поддержкой главнокомандующего князя Горчакова и даже собрали пробный номер. Царь Николай (которому оставалось несколько недель до кончины) не поддержал, однако, проект, предложив участникам затеи посылать свои статьи в официальный военный орган, «Русский инвалид» (и даже «разрешив» им это делать, хотя понятно, что это никому не было запрещено).
Джироламо Индуно. Сражение на Черной речке 16 августа 1855 года. 1857 год[20 - Джироламо Индуно. Сражение на Черной речке 16 августа 1855 года. 1857 год. Галерея Пьяцца-Скала.]
Тогда Толстой попытался переформатировать затею и предложил Некрасову завести в «Современнике» постоянный военный раздел, который брался курировать. Толстой обещал поставлять ежемесячно от двух до пяти листов статей военного содержания (для сравнения: предисловие к «Севастопольским рассказам», которое вы сейчас читаете, имеет объем лист с небольшим), написанных разными квалифицированными военными авторами. Некрасов дал согласие. Какие-то статьи военных Толстой в журнал представил, но идея постоянной работы не вдохновила его соратников, и 20 марта 1855 года он занес в дневник: «Приходится писать мне одному. Напишу Севастополь в различных фазах и идиллию офицерского быта». Именно в эти дни и возник у него план «Севастополя днем и ночью».
КАК ОПИСАНА ВОЙНА В «СЕВАСТОПОЛЬСКИХ РАССКАЗАХ»?
По наблюдению Виктора Шкловского[6 - Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1967. – C. 160.], в «Севастопольских рассказах» автор «пишет о необычном как об обычном». Свою концепцию остранения Шкловский строил на других произведениях Толстого («Холстомер», «Война и мир» (https://polka.academy/articles/507)), но понятно, что имеется в виду ровно тот же эффект: Л. Н. Т. описывает войну от лица субъекта, который не окончательно понимает смысл происходящего, а лишь наблюдает внешние контуры явления. Интонация эта задана и четче всего проявлена в «Севастополе в декабре», страшный четвертый бастион представлен лишь как одна из городских локаций, кровь и смерть не мешают музыке на бульваре, не мешают (это уже в «Севастополе в мае») офицерам-аристократам думать об условной «красе ногтей». Война презентовалась Толстым как бытовое явление и ранее, в кавказском очерке «Набег», но севастопольский быт заметно цивилизованнее кавказского, а потому несоответствие между объективным контрастом «войны» и «мира» и интонацией Толстого, который контраста как бы не замечает, в «Севастопольских рассказах» явлено значительно ярче. Война, описанная с интонацией описания прогулки, «выводится из автоматизма восприятия»[7 - Шкловский В. Б. О теории прозы. – М.: Федерация, 1929. – C. 17.], отсюда такой бьющий по глазам эффект при внешнем спокойствии повествователя.
Канадская исследовательница Донна Орвин, прослеживая зависимость «Севастопольских рассказов» от «Илиады» (которую Толстой читал примерно в это время), приходит к выводу, что у Гомера Толстой научился вводить в текст реальные ужасы войны, не сгущая при этом красок. Действительно, на фоне текущей отечественной традиции Толстой весьма откровенен. «Картина слишком кровавая, чтобы ее описывать: опускаю завесу», – писал Петр Алабин[21 - Петр Владимирович Алабин (1824–1896) – государственный деятель и военный писатель. Участвовал в подавлении Венгерского восстания в 1848–1849 годах, в Крымской войне. В 1855 году печатал в «Северной пчеле» «Корреспонденции с театра Крымской войны». В 1884–1891 годах Алабин – городской голова Самары, в 1892-м был снят с должности и отдан под суд за закупку некачественного продовольствия. Написал несколько книг о своем военном опыте.][8 - Алабин П. Ольтеницкая битва 23 октября 1853 года // Русский художественный листок. 1854. № 22.] – и опускал завесу. Толстой же не гнушается вставлять в текст труп с огромной раздувшейся головой, почернелым глянцевитым лицом и вывернутыми зрачками или кривой нож, входящий в белое здоровое тело, но эти жесткие описания не превращаются в натурализм. В литературе и искусстве не редкость, когда одно и то же лицо в статусе автора проявляет себя мудрее, сдержаннее, более зрело, чем в то же самое время в статусе «обычного человека». В синхронных дневниках и письмах Толстой горяч, невротичен и противоречив, а тут благородная сдержанность, чувство такта и меры.
И еще война, что также было весьма новаторским жестом, описана в «Севастопольских рассказах» как завораживающее зрелище. Панорамы сражений, молнии выстрелов, освещающие темно-синее небо, звезды как бомбы и бомбы как звезды – все это не настолько грандиозно-кинематографично, как в «Войне и мире», но направление движения задано.
Руины Баракковской батареи. 1855–1856 годы. Фотография Джеймса Робертсона[22 - Руины Баракковской батареи. 1855–1856 годы. Фотография Джеймса Робертсона. Российский государственный архив древних актов.]
БЫЛ ЛИ ОРИГИНАЛЕН ТОЛСТОЙ, СМЕШИВАЯ В «СЕВАСТОПОЛЬСКИХ РАССКАЗАХ» ХУДОЖЕСТВЕННОЕ С ДОКУМЕНТАЛЬНЫМ?
Не был. Да, среди толстовских опытов такого рода еще до «Севастополя в декабре» – и уже напечатанный «Набег», и незавершенный радикальный эксперимент «История одного дня», в котором была предпринята попытка в мельчайших подробностях изобразить события и ощущения вот именно что одного конкретного дня. Но сочинения, балансирующие между «фикшен» и «нон-фикшен», – общее место для словесности середины XIX столетия.
«Записки охотника» (1847–1851) Тургенева, например, сначала печатались в том же «Современнике» в разделе «Смеси» как документальные наброски, а потом переехали в основной раздел художественной литературы. «Фрегат “Паллада”» (1852–1855) Гончарова, будучи формально отчетом о путешествии, заслуженно имеет статус чуда русской прозы. В автобиографическую трилогию (1846–1856) Сергея Аксакова входят как «Семейная хроника», в которой Аксаковы выведены под фамилией Багровы, так и «Воспоминания», в которых те же самые герои выведены под настоящей фамилией.
Вообще, значения слов, обозначающих литературные жанры, в ту эпоху отличались от привычных нам. «Возмутительное безобразие, в которое приведена ваша статья, испортило во мне последнюю кровь» – это Некрасов писал Толстому по поводу цензурного насилия над «Севастополем в мае», который современному наблюдателю показался бы «статьей» в гораздо меньшей мере, чем «Севастополь в декабре». Виссарион Белинский в предисловии к сборнику «Физиология Петербурга» (1845) жаловался, что «у нас совсем нет беллетристических произведений, которые бы, в форме путешествий, поездок, очерков, рассказов, описаний, знакомили с различными частями беспредельной и разнообразной России»: очерки и рассказы стоят на равных в списке беллетристических произведений.
«Физиология Петербурга», ключевое издание натуральной школы (всего вышло две части альманаха), – яркий пример такого слияния дискурсов, откровенная публицистика соседствует тут с отрывком из романа Некрасова и пьесой Александра Кульчицкого «Омнибус», а в очерке Григоровича о шарманщиках после вполне «физиологического» анализа типов реальных шарманщиков вдруг появляется откровенно художественный персонаж Федосей Ермолаевич. Именно, кстати, к этому очерку о шарманщиках Достоевский предложил своему соседу по квартире знаменитую поправку: у Григоровича в рукописи стояло «пятак упал к ногам», а Достоевский сказал, что лучше написать «пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая». Григорович все равно недокрутил, поставил менее эффектно: «пятак упал, звеня и прыгая, на мостовую» – но сам факт свидетельствует об отношении к жанру очерка как к высокой словесности.
Позже сам Толстой сформулирует (по поводу «Войны и мира» (https://polka.academy/articles/507)): «…в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести».
В ЧЕМ ЖЕ ОТЛИЧИЕ ОПЫТОВ ТОЛСТОГО ОТ НАТУРАЛЬНОЙ ШКОЛЫ?
В частности, в ином отношении к изображаемому человеку. Даже для Тургенева и Даля, не говоря о менее талантливых авторах, объект – это «другой», выведенный с изрядной долей этнографичности. Его можно пожалеть или высмеять (снисхождение – постоянная интонация), но он всегда отделен от автора непроницаемой перегородкой. Григорович пишет об улицах как о декорациях, В. Луганский (псевдоним Владимира Даля) называет уличные сценки «позорищем» (устарелое обозначение театрального зрелища): наблюдение за шевелением жизни – привилегия праздного наблюдателя.
У Толстого повествователь тоже находится в ином измерении, но при этом ясно, что «другое измерение» – стилистическая фигура, решение конструктивных и философских проблем, а не способ подчеркнуть свое превосходство. Интерес Толстого к другому человеку – естественный, а не заданный рамками «литературного направления». По важному наблюдению литературоведа Георгия Лесскиса, поиски Толстым «правды» не противоречат желанию показывать в людях «доброе» и «хорошее». «Только в эстетике так называемого критического реализма установка на “правду” означала установку на “разоблачение” человека…»[9 - Лесскис Г. А. Указ. соч. C. 202–204.]
ИЗОБРЕЛ ЛИ ТОЛСТОЙ В «СЕВАСТОПОЛЬСКИХ РАССКАЗАХ» ПОТОК СОЗНАНИЯ?
Вопрос о патенте на те или иные приемы в искусстве, как правило, бессмыслен, ибо всегда существует большое количество переходных форм, не говоря уж о методах, которыми мы устанавливаем первенство какого-либо претендента. Однако имеет смысл заметить, что последние две страницы 12-й главки «Севастополя в мае», описание мыслей Праскухина в одну последнюю секунду его жизни, мыслей, в которых смешивается жизнь и смерть, некогда любимая женщина в чепце с лиловыми лентами, оскорбивший давным-давно человек, ревность к Михайлову, двенадцать рублей карточного долга, ненужный подсчет пробегающих мимо солдат – эти две страницы для иллюстрации термина «поток сознания» подходят ничуть не хуже, чем любая страница «Улисса» (а сама растянутая секунда напоминает о конструкции рассказа Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей»).
Сам Толстой позже не раз прибегал к потоку сознания; особо выразительный и знаменитый пример – мысли Анны Карениной по дороге на станцию Обираловка.
КАК УСТРОЕН ИСТОЧНИК ГОЛОСА В «СЕВАСТОПОЛЬСКИХ РАССКАЗАХ»?
«Севастополь в декабре» написан от сложно устроенного второго лица. «Вы подходите к пристани – особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражает вас»; на первый взгляд, «вы» здесь можно содержательно заменить на «я» («я подхожу», «меня поражает»). Но по всему тексту разбросаны маркеры присутствия за спиной этого «вы» некоей руководящей инстанции, которая то предложит: «Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика», то введет странную модальность («до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы») и, кроме того, постоянно забегает вперед: «вы увидите» так запросто не заменить на «я вижу» – сама форма задает неопределенность источника голоса.
Исследователи, пытаясь определить эту особенность «Севастополя в декабре», вынуждены прибегать к приблизительной терминологии. Шкловский писал[10 - Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1967. – C. 163.], что это рассказ «как бы с невидимым, прозрачным автором, скрытым стилем, с погашенным ощущением выражений». Лесскис – что это имитация рассказа от первого лица, а на самом деле от второго, но рассказчик располагается «в другом пространстве»[11 - Лесскис Г. А. Указ. соч. C. 159–160.], что явно противоречит его наблюдаемому присутствию в госпитале и на поле боя. Рассказчик, похоже, не может определиться, кто он – тот, кто показывает, или тот, кому показывают.
В «Севастополе в мае» Толстой словно бы разрубает противоречия одним ударом, занимая памятную всем по «Войне и миру» (https://polka.academy/articles/507) позицию верховного автора. Эйхенбаум считает[12 - Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Исследования. Статьи. – СПб.: Факультет филологии и искусств СПбГУ, 2009. – C. 236.] «звучащий сверху авторский голос» важнейшим художественным открытием, отмечает, что знаменитые внутренние монологи толстовских персонажей становятся возможны лишь именно благодаря такой верховной точке зрения. Но такую точку зрения трудно соблюсти до конца, в тексте то и дело возникают зоны, в которых автор ориентируется неуверенно: так, рассказчик некоторое время сомневается, кто такой Михайлов («Он должен был быть или немец, ежели бы не изобличали черты лица его чисто русское происхождение, или адъютант, или квартермистр[23 - Или квартирмейстер. Должностное лицо в армии, которое занимается размещением войск по квартирам и снабжением их продовольствием.] полковой (но тогда бы у него были шпоры), или офицер, на время кампании перешедший из кавалерии, а может, и из гвардии»), а потом выскакивает сам у себя из-за спины и дает верный ответ.
Кроме того, значительная часть «Севастополя в мае» – это прямые публицистические пассажи: «Герой же моей повести… правда», «Мне часто приходила… мысль» – и это «я» скорее принадлежит юридическому автору рассказа, чем верховному повествователю. Эйхенбаум в своем раннем труде о Толстом называет это «типичной речью оратора или проповедника»[13 - Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой. – Пб.; Берлин: Изд-во З. И. Гржебина, 1922. – C. 124.] (занятно, что образ нарратора раздваивается в мыслях одного ученого: в раннем исследовании нет речи о верховной точке зрения, в позднем – забыт проповедник). То ли это ораторское «я», то ли верховный повествователь к тому же постоянно вступает в перебранку с персонажами, уличает их в обмане или неточности, что дополнительно размывает представление об источнике голоса. В «Севастополе в августе» Толстой как бы слегка сдает назад: там вещает тот же свежеобретенный верховный автор, но свое всеведение он проявляет скромнее.
Дополнительное напряжение и в том, что Толстой хочет считать точку зрения своих персонажей не менее ценной, чем свою собственную, сколь бы верховной последняя ни была. Так Толстой приходит к идее ракурсов, разных способов видеть. В «Севастополе в мае» используется классическая монтажная кинематографическая восьмерка: русские воины видят то-то и то-то, видимые русскими французы видят то-то и то-то. Кинорежиссер Михаил Ромм, не упоминая этой восьмерки, тем не менее неоднократно обращается к прозе Толстого как к примеру виртуозного режиссерского сценария, пишет о «тончайшем монтажном видении писателя», в одном из батальных эпизодов «Войны и мира» обнаруживает смену семи или восьми панорам[14 - Ромм М. И. Беседы о кино и кинорежиссуре. – М.: Академический проект, 2016. – C. 411–415.]. В «Севастопольских рассказах» размах поскромнее, но монтажный эффект присутствует, взгляд передается то одному, то другому персонажу, крупные планы уступают место общим и пр.
Совместить («Сопрягать надо!» – так Пьер Безухов услышит в полусне слова форейтора «запрягать надо») часто несовместимые точки зрения и ракурсы, «правды» и «нарративы», совместить и обнаружить, что точно они пригнаны быть не могут, все равно торчат противоречия и разъезжаются швы, – это, собственно, формула «Войны и мира», и мы видим, что она была опробована уже в «Севастопольских рассказах». На самом деле даже и раньше: рассказ «Записки маркера» (1853) состоит из двух частей, одна – записки трактирного служащего, а вторая – предсмертное письмо игрока, причем между двумя точками зрения остается зазор, манифестация невозможности завершенного смысла.
МОЖНО ЛИ НАЗВАТЬ «СЕВАСТОПОЛЬСКИЕ РАССКАЗЫ» ПАТРИОТИЧЕСКИМ ПРОИЗВЕДЕНИЕМ?
Сама постановка вопроса может показаться избыточной; действительно, почему непременно нужно рассматривать художественный текст, пусть и посвященный войне, именно с этой огнеопасной точки зрения? Тем более огнеопасной в российском контексте: почти всегда есть тяжеловесная константа, смысл которой в том, что с официальной точки зрения патриотизмом считается положительное говорение обо всем отечественном во всех ситуациях. Иные способы говорения расцениваются как антипатриотические, вплоть до предательства, в зависимости от градуса отклонения от константы. Вокруг нее всегда роятся возражения, версии иного отношения к вопросу, но беда их в том, что они вынуждены вращаться вокруг одного и того же официозного общего места.
Однако автор «Севастопольских рассказов» сам активно провоцирует этот разговор. Причина, видимо, в том, что для Толстого этот, для многих надуманный, патриотический вопрос всегда имел до боли конкретную проекцию: отношения со своими собственными крестьянами, переживание своего сословного статуса.
«Из Кишинева 1 ноября я просился в Крым… отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского[24 - Адам Осипович Сержпутовский (? – 1860) – российский военачальник. Был генерал-лейтенантом, начальником артиллерийских войск в Дунайской армии. Толстой, состоявший при нем по особым поручениям, не любил его, называл в дневниках «старым башибузуком» и «глупым стариком», просил о переводе – но дружил с его сыном Осипом.], который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня», – признавался Толстой в письме брату Сергею чуть задним числом, в июле 1855-го, и здесь важна эта конструкция – «нашел на меня»: патриотизм представляется как некая внешняя захватывающая сила.
Первое же письмо тому же адресату, написанное сразу по прибытии в Севастополь 20 ноября 1854-го, воспевало русскую армию. «Дух в войсках свыше всякого описания. Во времена Древней Греции не было столько геройства. ‹…› Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. ‹…› В одной бригаде… было 160 человек, которые раненные не вышли из фронта…» – это лишь начало потока восторгов. При этом в дневниковой записи, сделанной уже 23 ноября, через три дня, есть следы совсем других впечатлений: «…Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться». Первый севастопольский рассказ гораздо ближе к первому из двух обозначенных этими цитатами полюсов: в нем нет совсем уж оголтелого восторга, но героико-патриотическая интонация – налицо.
Одна из очевидных слабостей человека – готовность и даже потаенная потребность присоединяться к массовым переживаниям, а в ситуации войны патриотические лозунги кажутся, вероятно, еще и средством психологической самозащиты. Толстому льстило, что «Севастополь в декабре» понравился императору, что его перепечатывают газеты, в «Севастополе в мае» он описывает, с какой жадностью провинция читает «Инвалид» с описанием подвигов; редакцию «Современника» огорчила перепечатка рассказа в «Русском инвалиде», но только потому, что «Инвалид» расходился по России быстрее, чем «Современник», и тем самым отнимал у журнала славу первопубликатора. «Добротным патриотизмом, из тех, что действительно делают честь стране» назвал первый рассказ крымского цикла даже Петр Чаадаев.
Конечно, эйфория Толстого была ситуативна и длилась недолго, он прекрасно видит глупость руководства и воровство в армии, адекватно оценивает моральный уровень офицерства; название сочиненной тогда же записки «Об отрицательных сторонах русского солдата и офицера» говорит само за себя. В центре второго рассказа – мелкие чувства (которые Толстому тем легче было описывать, что в дневниках он сам себя постоянно клеймит за «тщеславие»), руководящие поведением человека на войне: от героизма не осталось и следа.
«Прогрессивная» критика разных эпох (продвинутый славянофил Орест Миллер в 1886-м, ярко талантливый популяризатор-алкоголик Евгений Соловьев в 1894-м и, конечно, ученые советского времени) представляла коллизию «Севастополя в мае» так, что мелкими чувствами руководствуется белая кость, а «солдат не таков, он совершенно иначе относится к войне» (Миллер). Хороший «народ», таким образом, противопоставляется плохой «аристократии»: скажем, Константин Леонтьев, не поддерживающий тезис о хорошем народе, все равно признавал присутствие в рассказе этой этической симметрии, с той разницей, что порицал, а не хвалил Толстого за «чрезмерное поклонение мужику, солдату армейскому и простому Максиму Максимычу».
Проблема, однако, в том, что «плохие» аристократы в рассказе пусть без симпатии, пусть пунктирно, но выведены, в то время как «хороший» солдат на протяжении всего цикла остается слипшейся массой (и в таком же абстрактном виде, с небольшими исключениями, перетечет в «Войну и мир» (https://polka.academy/articles/507)), а о симпатии к слипшейся массе говорить все же абсурдно.
Все помнят «скрытую теплоту патриотизма» из «Войны и мира», там она назначается на роль некоего топлива, которое поддерживает боевой дух, но в ком? – все в той же нерасчлененной толпе, потому и обозначена она таким слегка невнятным словосочетанием. В «Севастополе в мае» Толстой называет любовь к родине чувством редко проявляющимся, «стыдливом в русском», и тут он явно говорит о себе. Патриотизм – это то, от чего невозможно избавиться вовсе, но его приходится стыдиться. Первый рассказ при публикации в «Современнике» содержал слова «Велико, Севастополь, твое значение в истории России! Ты первый служил выражением идеи единства и внутренней силы русского народа» – при подготовке сборника «Военные рассказы» автор их вычеркнул. Во второй рассказ, ублажая цензуру, Панаев вписал фрагмент: «Но не мы начали эту войну, не мы вызвали это страшное кровопролитие. Мы защищаем только родной край, родную землю и будем защищать ее до последней капли крови». При подготовке «Военных рассказов» Толстой эти фразы не выловил, но позже сердито вычеркивал из уже напечатанных экземпляров.
Вопрос о «патриотизме» плотно слипается с вопросом «народа», и амбивалентные чувства Толстого вызваны, надо полагать, столь же амбивалентным его отношением к «мужику». Теоретически, по естественным нравственным понятиям, крестьянин ровно такой же человек, как аристократ, и заслуживает равных прав и уважительного отношения. Практически Толстой часто наблюдал у мужиков в жизни (и отражал это в текстах) качества, сильно мешающие говорить о них как о равных. Рассказывая брату в письме о Севастополе, Толстой упоминает жалкого егеря, «маленького, вшивого, сморщенного какого-то» и предполагает писать в журнале «о подвигах этих вшивых и сморщенных героев». Это кричащее противоречие разрешено в «Севастополе в мае» тем, что уничижительные слова вложены в уста отрицательного князя – «Вот этого я не понимаю и, признаюсь, не могу верить, – сказал Гальцин, – чтобы люди в грязном белье, во вшах и с неумытыми руками могли бы быть храбры. Этак, знаешь, cette belle bravoure de gentilhomme[25 - Этой прекрасной храбрости дворянина (фр.).], – не может быть». Но для нас, знающих текст писем и дневников, а также для самого Толстого этой простой переадресацией проблема не решается. Тут уместно вспомнить и будущий синдром князя Андрея: имея о своих мужиках крайне невысокое мнение, он тем не менее, влекомый чувством чести, стремится делать для них добро.
В «Севастополе в августе» Толстой попробовал приблизиться к синтезу, сблизить полюса. Рассказ (как и реальный август 1855-го) заканчивается поражением русских войск. Жестокое поражение – вот что может быть одинаково понятно сердцу всякого русского. Сейчас будет очень длинная цитата.
Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого. Это чувство было и у смертельно раненного солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном полу Павловской набережной и просящего Бога о смерти, и у ополченца, из последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твердо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон, до лишения дыхания сдавленного колеблющейся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спершимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, шестнадцать лет служившего при своем орудии и, по непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них. Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам.
Сказано мощно, но едва ли многие согласятся считать смерть и страх естественным способом разрешить дамоклов российский вопрос «патриотизма».