Из малышей-стрижек особенно отличалась Соня Кузьменко.
Батюшка очень благоволил к развитой, умненькой не по годам девочке.
Нравилось отцу Модесту и то, что десятилетняя Соня с особенным рвением молилась в церкви и пела на клиросе со старшими. Ее писклявый детский дискант врезывался тонкой струной в грудные голоса старше– и среднеотделенок.
– Примерная отроковица! – часто говорил отец Модест, гладя по головке девочку и подчеркивал перед администрацией приюта рвение Сони.
И теперь, выслушав с удовольствием свою любимицу, он долго улыбался еще, вспоминая ее прекрасные ответы.
Потом, обводя классную глазами, батюшка остановил их на маленькой, толстенькой и совершенно белой, без кровинки в лице девочке, с тупыми и вялыми движениями и отсутствием мысли на сонном лице.
– Ну-ка, Маша Рыжова, расскажи теперь то же самое и ты, – приказал батюшка.
Задавание уроков к следующему дню не практиковалось в приюте. На выучивание их не хватало времени, так как уборка, стирка, глажение, а больше всего рукодельные работы занимали все время воспитанниц. Заучивалось все с «голоса» преподавателя, тут же в классной. Молитвы, стихи, грамматические правила, название, имена, года – все это выписывалось на доске наставницами и законоучителем и хором затверживалось старшими девочками.
С малышами приходилось несколько иначе: их учили по слуху, то есть наставники повторяли урок до тех пор, пока он усваивался детьми крепко и прочно. Батюшка знал прекрасно, на кого надо было обратить большее внимание.
Маша Рыжова, сонная и вялая девятилетняя воспитанница, являлась исключительным среди приюток типом непонятливости и бестолковой, почти животной тупости. Сколько ни бились с нею тетя Леля и отец Модест, сколько ни старались они над развитием девочки, оно не поддавалось ни на йоту. Глупая, апатичная, мечтающая только о том, как бы хорошо поесть и сладко поспать. Маша оставалась вполне равнодушной ко всему остальному. На уроках она дремала, в часы рукоделий вяло ковыряла иглою, приводя этим в неистовство Павлу Артемьевну; даже в часы отдыха, в свободное время приюток, когда девочки большие и маленькие резвились в зале, старшие танцуя, малыши взапуски гоняясь друг за другом или устраивая шумные игры, под руководством той же тети Лели, Машу ничто не занимало. Она забивалась куда-нибудь в угол и целыми часами просиживала неподвижно, глядя бессмысленными глазами куда-то вдаль и неустанно жуя что-то.
Это «что-то» было или оставшиеся от обеда и ужина корки хлеба, которые Маша подбирала с жадностью маньячки на столах, или перепадавшие изредка на долю приюток лакомства в виде пряников, пастилок и леденцов, жертвуемых попечительницею для не избалованных гостинцами воспитанниц.
Сейчас вызванная из своего тупого оцепенения Маша нехотя поднялась со своего места.
– Отчего Каин убил своего брата Авеля? – обратился батюшка к толстой рыхлой не по годам девочке.
Осовелые глаза приютки бессмысленно уставились в лицо отца Модеста.
– Надо было, – угрюмо буркнула Рыжова.
– Почему надо? – поднял брови батюшка. Паша Канарейкина подтолкнула локтем свою соседку Глашу Ярову, и обе фыркнули, прикрыв рты руками.
– Потому что от костра чадно стало. По земле чадно. Вот из-за чада этого… От поленниц, значит, – затянула деревянным голосом Маша.
– Садись! Садись! – замахал на нее руками батюшка и, краснея от досады, кинул классу: – Да растолкуйте вы этому неучу, дети, кто хорошо понял историю! Оживите вы ее. Ведь этак она и совсем заснет! – кивнул он на Рыжову. – Кто понял?
Почти сорок ручонок с запятнанными чернилами пальцами потянулись над шарообразными головешками.
– Я!
– Я!
– Я, батюшка! – послышались детские голоса.
– Ай! – взвизгнул на всю классную кто-то.
– Это еще что? – строго осведомился батюшка. Маша Рыжова, багрово красная, стояла на конце комнаты и усиленно терла руку.
– Щи-п-ле-т-ся! – протянула она забавно, трубочкой вытягивая губы.
– Кто щиплется? – совсем уже сердито осведомился батюшка.
– О-онь-ка-а Ли-ха-ре-ва! – протянула Маша.
– Оня Лихарева! Ступай к доске! – раздался суровый голос отца Модеста. – Бесстыдница! – присовокупил он, когда красная, как вареный рак, девочка заняла указанное ей в наказание место.
– Стыдно обижать Машу. Она – глупенькая! Ее пожалеть надо, а вы вместо этого так-то! Нехорошо!
Батюшка хотел прибавить еще что-то, но внезапно раздавшийся звонок возвестил окончание урока, и он поднялся со стула.
– Дорушка! Читай молитву! – приказал он дежурной.
– Благодарим Тебе Создателю, яко сподобил еси нас, – зазвенел на всю классную звонкий голосок Дорушки, после чего отец Модест благословил девочек и вышел из классной. Проходя мимо доски и стоявшей подле нее Лихаревой, батюшка строго взглянул на Оню и погрозил ей пальцем.
Лишь только высокая, чуть сутуловатая фигура законоучителя скрылась за дверью, Оня состроила лукавую рожицу и крикнула подругам:
– Вот и не потрафила. Сам же батя «живить» просил… А теперь не ладно! Ах, ты Маша, Маша кислая простокваша, и когда ты поумнеешь только? – ударив по плечу проходившую мимо Рыжову, засмеялась Оня.
Та тупо глянула на нее и, лениво поведя плечами, произнесла:
– Надоела… Отстань… Тете Леле пожалуюсь… – И утицей проплыла мимо.
Глава тринадцатая
– Нынче ужо, к гадалке! – шепотом, замирая от восторга, напомнила Васса подругам, столпившимся у окна.
За окном крупными хлопьями валил снег… Сад оголился… Деревья гнулись от ветра, распластав свои сухие мертвые сучья-руки. Жалобно каркая, с распластанными крыльями носились голодные вороны. Сумерки скрывали всю неприглядную картину глубокой осени. А в зале горели лампы, со стен приветливо улыбались знакомые портреты благодетелей.
Стрижки носились по залу, догоняя друг друга с веселым смехом и взвизгиванием.
Старшие и средние танцевали под звуки пианино, за которым сидела Елена Дмитриевна. Худенькие руки горбуньи искусно и быстро бегали по клавишам, и, глядя на эти искусно бегающие пальцы, с разинутым ртом и выпученными глазами жалась Дуня к стоявшей тут же подле нее Дорушке.
Ни такого «играющего» инструмента, ни такой музыкантши не встречала еще за всю свою коротенькую жизнь Дуня Ежедневно с половины восьмого до девяти часов вечера, время между ужином и вечерней молитвой, когда воспитанницам приюта разрешалось играть, плясать и резвиться в зале, и единственная музыкантша приюта, «тетя Леля», садилась за рояль, с той самой минуты действительность переставала существовать для маленькой деревенской девочки. В немудреных, несложных мотивах польки, вальса, венгерки и кадрили (тетя Леля никогда не училась музыке и наигрывала танцы по слуху) Дуне чудилось что-то захватывающе прекрасное, что-то неземное. И, часто поднимая глаза на Дуню, горбатенькая надзирательница ловила ее взор, мечтательный и недетский, полный грусти и безотчетной, печальной радости, тонувший в пространстве.
В такие минуты обрывала игру Елена Дмитриевна и, лаская белобрысую головенку стрижки, старалась спугнуть это недетское, нездоровое, как ей казалось, настроение Дуни.
– А ну-ка, Дуняша, сколько у тебя всего пальцев на руках и на ногах? – шутливо говорила она Дуне.
– Двадцать! – слышался робкий ответ.
– А ежели я четыре зажму, сколько останется на свободе?
– Шестнадцать! – подумав с минуту, решила Дуня.
– Ну, а ежели пять своих ко всем твоим прибавлю, сколько всего?
– Двадцать пять!
– Молодец, Дуня! – радостно восклицала тетя Леля и целовала свою ученицу.