Миша и Таня стремительно вскочили со своих мест и бросились к старику.
– Сергеич! Ты ли это? – в один голос прошептали князь, княгиня и Настя.
– Я, батюшка князь, я, государыня боярыня с боярышней и боярчата мои милые, цветики мои! – пролепетал старый дворецкий, опускаясь на колени перед опальными и земно кланяясь им. – Приплелся-таки из далекой Москвы вас проведать… Сюды к вам, под видом странника, пробрался… Мочи нет, сердце заговорило, узнать про житье-бытье Сердешных деток да боярышни ласковой… И о том поведать государям моим Филарету Никитичу, иноку моему, да боярыне инокине Марфе Ивановне.
– Как?! Так, стало быть, ведомо тебе, где Федя и Аксюша? Куда заточили их злодеи? – несдержанно вырвалось из груди Насти, забывшей даже в эту минуту о присутствии детей.
– Говори, старина, где наши? – взволнованным голосом произнес князь Борис.
Сергеич поднялся на ноги и, устремив глаза на образ, произнес со слезами:
– Слава Те Господу Богу нашему, проведали мы, романовские верные своим государям боярам холопы, куда замчали наших господ. Боярин Филарет Никитич пострижен далече отселе, в Антониево-Сийской обители томится, боярыня в заонежских лесах на Толвуе… А до других братьев и не добраться даже, еще дале они… К господам моим я, верный смерд их, зарок дал доплестись, от деток и сестриц им снести весточку. Чай, замучились, не ведая о Мишеньке и Танюше, боярчатах своих… Давненько я так-то из Москвы вышел… Всем холопам романовским ведомо, куды и зачем я пошел. Да кабы не я, старик, так другие бы то же сделали… Все ангелов наших, бояр, помнят и живот свой готовы за них положить. И не я один, другие то же решили. Как вернусь я на Москву, они пойдут сюды на Белоозеро, отселя на Толвуй, с Толвуя в Антониево-Сийск… Весточки носить от деток к отцу и матери, от жены к мужу, от сестриц к брату станут… Потому, покуда жили мы у бояр наших в тепле и холе, как у Христа за пазухой, в раю, все нам завидовали на житье-бытье, а теперича, как грянула гроза над государями нашими, теперича настало время и нам, холопам, добром да услугой за старое добро хозяевам, отцам родным нашим, отплатить.
Голос Сергеича задрожал и пресекся… Из глаз старика брызнули слезы.
Князь Борис, взволнованный и потрясенный, поднялся со скамьи, на которой сидел в тяжелом оцепенении во время всей речи Сергеича, подошел к старику и горячо обнял его.
– Спасибо, спасибо тебе, старина, – произнес он взволнованно. – Не за себя, за деток благодарю, за жену мою бедную… Господь тебе и другим челядинцам, слугам верным, воздаст сторицею за все… А мне нечем тебя наградить. Сам видишь, последнего нищего на Москве мы сейчас беднее.
И он, махнув рукой, поспешно вышел в сени, чтобы не показать своего малодушия жене, Насте и детям.
А Миша и Таня тем временем усадили Сергеича на лавку, несмотря на все его возражения, заставили его чуть не силой отведать их более чем скромный ужин, расспрашивая об отце и матери, давали поручения, что надо от них передать родителям.
Настя с княгинею, в свою очередь, узнавали, что стало с их московскими имениями и их людьми, с подворьями и дальними вотчинами.
Старик говорил без утайки, все, что знал.
Разорены имения, отписаны в казну. Вотчины тоже, а прежние романовские холопы бродят нищею братиею по Москве без дела, без хлеба, потому как указом от царя Бориса велено их ни к кому на службу не брать.
– Господь Милосердный! Да за что же? За что? – ломая руки, не выдержав, прошептала княгиня Марфа и тихо заплакала, прижимая к себе детей.
Но предаваться печали не было времени. Вошел князь Борис с тревогой в лице и произнес шепотом:
– Пристав дознался, кажись, что у нас странник прохожий. Сюды жалует. Надевай свою бороду, Сергеич… Ничего не поделаешь, узники мы…
Когда пристав вошел, в углу под образами сидел Божий старичок, согнувшийся в три погибели, и повествовал о дальних Соловках, куда будто бы лежал его путь.
Пристав подозрительно оглядел присутствовавших и, потоптавшись на месте, скрылся.
С его уходом долго еще не ложились опальные в своей неуютной избе.
Затушили лучину, чтобы не привлекать внимания стражника, и впотьмах долго беседовали с верным слугою, навестившим их в этой глуши.
Таня и Миша крепко спали, растянувшись на лавке, а князь с женою и Настей все еще совещались с Сергеичем о том, как ему поскорее дойти до заонежских лесов к бывшей боярыне Ксении Ивановне, нынешней инокине Марфе, а оттуда к заточенному иноку Филарету в Антониево-Сийскую обитель.
Глава II
Суровая зима, выдавшаяся в 1602 году, казалась еще суровее и жестче в далеких заонежских лесах холодного, негостеприимного Толвуйского края. Но там, где, окруженная непроходимою чащею лесов, кишащих диким пушным зверем, раскинулась лесная деревенька за озером Онежским, в нынешнем Петрозаводском уезде, там тише и спокойнее кажется зимняя студеная непогода, там, удерживаемая крепкой стеной великанов-деревьев, реже прорывается в селение Толвуйского погоста злая, крикливая старуха метель, там не так жестоки буйные ветры, пенящие под осень студеный простор Онежского озера…
Чудесно, естественной стражей, окружают Толвуй заонежские леса. Привольно живется среди них жителям Толвуя. Онежское озеро изобилует рыбой, леса – пушным зверем. Бедствовать среди этого земного обилия и при желании трудно.
И на характере жителей Толвуя отразилась эта благодать.
Они гостеприимны, радушны и добры.
Они готовы всех принять и обласкать.
В их крепко сколоченных избах тепло и уютно… И не только о себе позаботились они.
На самом краю селения, в небольшой избушке, находящейся подле домика священника Ермолая Герасимова, живет знатная опальная боярыня, постриженная еще в Москве в инокини волею царя Бориса.
И сам священник, отец Ермолай, и семья его, и все небольшое население Толвуя всячески заботятся и пекутся об их подневольной гостье.
Если не в меру суров и взыскателен мурьинский пристав, приставленный к ее детям на Белоозере, к золовкам и свояку, то стражник инокини Марфы отличается своим безразличным отношением к судьбе узницы… Если он и заглядывает к ней с дозором, то только по долгу службы. Зато и не препятствует отцу Ермолаю со всей его паствой заботиться о знатной узнице, судьба которой невольно возбуждает к себе всеобщее участие и жалость.
Самое узницу редко кто видит на погосте.
Изредка только за невысоким тыном на небольшом дворике таинственной избушки мелькнет темная фигура в платке или бледное лицо с резко очерченными черными бровями. Или же к маленькому слюдовому оконцу тесно приникнет то же бледное печальное лицо. Зато у узницы все есть в ее скромном жилище. И священник, отец Ермолай, и поселенцы доставляют ей сюда и рыбу, и яйца, и хлеб.
Все сердца невольно привлекает к себе эта, невинно пострадавшая, затворница своей печальной участью, своей горькой судьбою, хотя редко с кем вымолвит слово инокиня Марфа.
Сурово ее строгое лицо, суровы огненные очи. Наклонением головы только благодарит она за приношения поселенцев. И молчит. Всегда молчит, замкнутая, гордая и далекая в своём безмерном горе. И только мечется-ходит по избушке в непогоду, а в ведро по крошечному дворику, с печальными мыслями и тоскою по детям, по мужу, так безжалостно отнятым у нее…
Мечется, тоскует молча. Ни с кем не делится горем ее гордая, одинокая душа…
* * *
После пасмурной, вьюжной и студеной ночи на Онежском озере в заповедных непроходимых лесах проглянул морозный январский денечек.
Пользуясь его коротким светом, старица Марфа, еще недавно именитая боярыня Ксения Ивановна, вышла на дворик.
Зелено-белой сказочной красотой, весь запушенный снегом, глянул на нее непроходимый хвойный лес…
Стоя на высоком крыльце, через верх частокола Марфа увидела убегающие вдаль тропинки, бесконечную чащу великанов-деревьев, стерегущих как будто от всего прочего мира это далекое и маленькое селение. Там дальше, закованное толстыми льдами, спит Онежское озеро. Не видно его за непроходимою чащею. Но чувствуется и здесь его ледяное, студеное дыхание.
Старица Марфа тяжело вздохнула… Одна и та же вечная теперь мысль прожгла ее душу. Кто знает, может быть, ее муж и дети глядят точно так же на зеленую чащу леса и чувствуют студеное дыхание озера… Может, и ближе они к ней, нежели она думает. А может, и нет их на свете боле!
Мутится разум от этой мысли, и дрожь охватывает тело.
Но слез, спасительных слез нет в ее глазах. Если бы могла она избыть хоть часть тоски и горя слезами!
Нет… Огнем неугасимой муки горят ее очи, сжимаются грозно брови… А уста шепчут:
– Мишенька! Таня! Супруг мой желанный! Федя, мученик, детки! Где вы? Увижу ль вас когда-нибудь хоть разок единый?
Затуманенные горем глаза невольно обращаются вдаль.
Что это?! Темная, одинокая фигура маячит по лесной тропинке, то появляясь, то исчезая за группой деревьев.