…II 49 г.
Сегодня все опало и растаяло. Из окна холм показался мне неблагообразным, пестрым, пегим – бывают такие коровы. Ель на холме потеряла свою торжественность. Но когда, умудрившись позавтракать одной раньше всех и одной удрать на прогулку, я пошла по дороге к деревне, – я убедилась, что за городом, на вольной воле и в оттепель хорошо. Теплый ветер льнул к щекам. Я сняла рукавицы, и ветер ласково тронул мне пальцы. Ласковость его понравилась мне, и я не пошла в рощу, чтобы не расставаться с ним. В глубоких колеях дороги на Быково, в подернутых рябью лужах, синело небо, и по небу, словно бумажные кораблики, плыли облака. Теплый ветер гулял дорогой, полем и улетал тормошить влажные, торчащие на другой стороне оврага семейки берез. Я представила себе, как он срывает круглые капли с ветвей, как они катятся за ворот, и дрожь пробрала меня между лопаток. Я дошла до мокрого стога сена и повернула назад, не зная, куда теперь. Если бы взять в руки этот стог, обнять и выжать, из него потекла бы вода, как из губки. Ветер меня утомил. Я подумала о голубой скамейке на одной из дорожек неподалеку от дома и пошла туда. Но скамья оказалась занята. Подостлав газету, на ней сидел Векслер – тот самый еврейский поэт, седой, с орденами, о котором мне говорили, что он воевал в этих краях. Ветер пошевеливал какие-то бумаги возле него на скамье.
По-видимому, по моей походке ясно было, что я намеревалась присесть, – поэт вскочил и маленькими красными руками стал торопливо убирать бумаги, освобождая мне место. Я ему помешала, конечно, но после такой доброжелательной торопливости невежливо было бы пройти мимо.
У него молодые быстрые глаза, резкая седина и узкий запавший рот старика. Старость и молодость явственно борются на этом лице.
– Это мои стихи, – сразу объяснил он, видя, что я гляжу, как он поспешно запихивает бумаги за борт пиджака, все не попадая в карман. – То есть переводы моих стихов.
– Вы, видно, работали, а я вам помешала, – сказала я. Мне понравилось, что руки у него дрожали, касаясь листков. – Почитайте, пожалуйста, если вам не трудно читать на улице, здесь. Я стихи люблю.
Он посмотрел на меня с сомнением – как это так читать неизвестно кому с бухты-барахты? – но вынул бумаги. Старчески пошевелились губы. Молодо сверкнули глаза. Он развернул один листок.
– Нет, вы сначала прочтите мне по-еврейски, потом перескажите по-русски, а потом только прочитайте стихотворный перевод, – сказала я. – Тогда я лучше пойму.
Он снова пожевал губами. Читать ему, видно, хотелось, но он вглядывался в меня и раздумывал, стоит ли.
Однако начал.
Старческий рот исчез, остались смелые глаза человека, решившегося на отважный поступок: рассказать чужому о себе! Он читал по-еврейски, на идиш. Язык, всегда казавшийся мне безобразным, был в этом чтении прекрасен, как всякий, вероятно, язык, когда его слышишь не в хаосе, а в строю… Запинаясь, не находя слов, – я снова увидела впалый рот и посиневшие пальцы, – он начал по-русски пересказывать мне прочитанное.
Это были стихи о войне. О ночи командира, коммуниста, который наутро, чуть рассветет, должен послать в бой восемнадцатилетних, только что прибывших на фронт. Он знает, что где-то, на другом участке фронта, другой командир – такой же пожилой человек, коммунист, как и он сам, – в это же утро пошлет в бой его восемнадцатилетнего сына… Пересказывая, подыскивая слова, Векслер, сам не заметив того, встал – и я вместе с ним, – и мы пошли мокрой колеей через поле к деревне. Он говорил – прозой пересказывая свои стихи – о предрассветной глубокой тьме и о лицах спящих; как прорезываются сквозь тьму на рассвете мальчишеские лбы, затылки, брови, скулы. И командир невольно среди этих лиц ищет сыновнее, хотя и знает, что сын за сотни километров. Я обходила лужи, а он, от волнения легко, хоть и неловко, перепрыгивал их. Произносил еврейскую строчку, потом подыскивал русские слова. Опять я оказалась у того же буро-зеленого мокрого стога. Мальчики построены, командир вглядывается в лица и в каждом пытается угадать судьбу и этого бойца, и своего далекого сына. Векслер видел, что рассказ его тронул меня, и, наверное, потому ходуном ходила его рука, когда он закуривал, отвернувшись от ветра.
– Ночь слышна в ваших стихах, – сказала я, – и горечь кануна. И даже сыновние черты проступают сквозь чужие лица. Хорошо очень, насколько я могу судить по звуку подлинника и по вашему пересказу. А теперь, пожалуйста, прочтите стихотворный перевод.
Он вынул листки. О, каким, оказывается, бывает некрасивым наш язык, как жестко напиханы в строки слова, как им не хочется стоять рядом! торчат в разные стороны! И ни ночи, ни отчаянья, ни надежды, ни спящих юношеских лиц – одни корявые строчки. Всего лишь слова, насильно втиснутые в размер, а не ночь, лица, канун, пространство между ним и сыном, скорбь.
Крыши низеньких быковских домишек приближались. Женщина в мужских сапогах, мокрая, в грязном платке, с хворостиной шла нам навстречу. Глядя на ее угловатое мокрое лицо, казалось, что солнца и ясной погоды уже никогда не будет. И снега не будет, и книг не может быть, и комнатного тепла… И никакие стихи не нужны.
Я взяла у него из рук листок и стала читать сама, объясняя ему уродство и бессилие каждой строки перевода. Мы повернули. Он жадно курил. Я попыталась сделать для него явственной сухость этого текста, тщетность точности, заставить расслышать мертвое стучание слов.
– Как вы говорите о стихах! – сказал он задумчиво и снова пожевал губами. – Вы, наверное, пишете сами.
– Нет, – солгала я. – Только люблю читать их.
– И никогда не писали?
– Никогда.
Он постоял.
– Вот бы мне такого редактора, – сказал он как-то хозяйственно и деловито. – Такого, как вы. По-еврейски мои стихи будут напечатаны в «Эмес», а по-русски – в «Новом мире», в «Знамени». Я и сам слышу, что у переводчиков выходит не то, а объяснить не могу… Недостаточно знаю русский… Видите эту могилу? – прервал он себя. – На этом месте погиб и здесь же похоронен мой друг, лейтенант Коптяев. Я хожу сюда каждый день.
Перепрыгнув через канавку, мы постояли возле ограды. Тут всюду могилы, куда ни пойдешь, – поначалу они незаметны, они неожиданно показывают свои круглые спины и треугольные обелиски из-за стволов берез или из-под ног, в поле. Эта была обнесена деревянной оградой, выкрашенной в голубенькую краску, – как перила мостика через реку, как беседка в дубняке возле дома. Вот почему, глядя издали, я не узнавала в ней могилы… За оградой стоял невысокий треугольник из дерева, такой же голубенький.
Мой новый знакомый снял шляпу. Лицо его под шевелящейся от ветра сединой приняло строгое выражение. Мне стало неловко. Сдвинув брови, я пыталась представить себе свист пуль, землю под коленями, под животом, под грудью, представить себе эту деревню, видную снизу, с земли, стук пулеметов – но мне не удавалось. Я видела только голубенький заборчик и смешноватого, рано постаревшего человека с напряженным лицом.
«А где Алешина могила? – подумала я, как всегда, как перед любым могильным холмом. – Там… где рассказывал Билибин?.. в горах?.. или в лесу?.. а есть ли там холмик?»
Я подумала о том, как изменил меня возраст. В детстве и в юности я была уверена, что могилы не нужны. А теперь – а теперь мне кажется: самое для меня главное в жизни – найти Алешину могилу.
– Что вы? Идемте! – тревожно спросил Векслер, словно услыхав мои мысли. Мы шли рядом, и он все время поглядывал на меня боком, поворачивая шею быстрым птичьим движением.
– Расскажите, как вы воевали здесь, – попросила я, чтоб он ни о чем не догадался. Вдруг посмотрит на меня пристальнее и увидит – что внутри!
Он стал рассказывать, где была расположена артиллерия, откуда наступала пехота, об атаках, о разведке. Говорит он с акцентом, с неверными ударениями. Я слушала очень старательно, следя глазами за пальцем, вглядываясь в холмы и рощицы и не понимая ровно ничего. Не из-за акцента, конечно, а из-за собственной глухоты к цифрам и топографии. Он говорил о километрах, о номерах частей и боевых операциях. Я кивала. И о сталинском плане разгрома немцев под Москвой, всю гениальность которого он осознал лишь недавно.
– У меня сын погиб, – сказал он наконец. Это я поняла. – На Украинском фронте. Восемнадцатилетний. Как раз в те дни, когда мы здесь возились с этим Быковым.
– Единственный?
– Да. Лютик Имя такое жена придумала. Знаете, такой есть цветок.
Мы пошли к дому.
– Будете слушать еще мои стихи? – спросил он, когда мы вытирали грязные ноги о проволочный половик на крыльце.
– Буду. Непременно.
Гостиная гремела радиоприемником, оживленными голосами, щелканьем домино о столик. Моя комната встретила меня ровно застланной постелью, темным деревом за окном, тишиной – но тревога, пробужденная вчера, не улеглась.
После вчерашнего разговора я еще не видала Билибина. Каким голосом заговорит он со мною теперь? Прислушиваясь к мелодичному бою часов в гостиной, я ждала обеда. Все мешало мне читать: часы на руке, и шаги в коридоре, и отдаленные голоса – все питало тревогу.
– Обедать пожалуйте! – сказала наконец Людмила Павловна сдержанным, но громким голосом где-то неподалеку от дверей.
В опустелой гостиной сидел кинорежиссер и, не мигая, смотрел в приемник, как в камин.
«Вредоносная деятельность последышей буржуазного эстетства, – услышала я, – свивших себе гнездо в кабинетах ленинградского ВТО, была разоблачена полностью».
Рядом со мною спускался по лестнице толстяк-гипертоник. Я увидела, что он вдруг поежился, передернул плечами (словно от холодных капель за шиворотом), и эта судорога невольно передалась и мне. Не знаю, от чего поежился он, а я от слов «свили себе гнездо»… Так и пахнуло на меня тридцать седьмым… Но на ходу я толком не разобрала, кто и где свил себе гнездо на этот раз.
Билибин и Сергей Дмитриевич уже сидели на своих местах. Билибин встал, поздоровался, отодвинул мой стул, сел опять.
– Гуляли? – спросил он любезно. – Ах молодость, молодость… советую вам заняться этим салатом… не то что я, старикан: все больше в комнате отсиживаюсь.
Я смотрела на него во все глаза. Значит, опять, опять он со мной, как раньше, точно и не было вчерашнего вечера!
– Про каких это критиков-эстетов передавали сегодня? – спросила я. – Что-то не разберу.
– Про театральных, – ответил Сергей Дмитриевич, нахмурясь. – Группу там какую-то выискали… Знаете, у нас, бывает, любят перегибать. По-моему, все это сильно раздуто. Среди театральных критиков есть настоящие марксисты, подлинные знатоки театра… Ничего порочного я в их статьях не нахожу. Зеленин, Самойлов… Знающие, талантливые люди. И они-то как раз и попали под удар… Безобразие!
Билибин поднес к моей тарелке салатницу: «Вы разрешите?» – и положил мне полную ложку.
Сергей Дмитриевич хотел еще что-то сказать возмущенное, но Билибин перебил его.
– Был у нас в полку повар, – быстро заговорил он, закладывая салфетку за ворот. – Просто артист, чудодей… Один раз подают мне на тарелке что-то непонятное. Нюхаю – вкусно, пробую – вкусно, а понять не могу. Спрашиваю: чем это, братец, ты меня кормишь сегодня? А это, говорит, товарищ майор, была еж…
Сергей Дмитриевич громко рассмеялся. Я – нет.