Лишь в середине февраля получила я подробное письмо из Хелуана. Он бежал туда из Каира после почти трехнедельной болезни, надеясь в конце марта вернуться в Европу. Он спрашивал меня, не слишком ли поздно будет для Дуино, ибо он очень хотел поскорее увидеться со мной, поскольку «у него было так много на сердце» такого, что он хотел поведать именно мне. В начале апреля я прибыла в Венецию; он был очень усталым и разочарованным. Однако многого о своем путешествии он не успел мне тогда рассказать, потому что мы пробыли в Венеции недолго. Нахожу дневниковую запись от 3 апреля: «Галерея Кверино Стампалия, с Рильке». Тогда-то мне и привелось впервые пережить одно из странных происшествий, где я сильнее, чем это бывало обычно, ощутила атмосферу «магического», окружавшую поэта. Было ли то «четвертое измерение»? Приоткрывал ли он мне туда «врата»? Едва ли я сумею описать это совершенно особое переживание…
Последующие заметки так рассказывают об этом: «Хочу записать одно маленькое происшествие, оставившее во мне глубокий след. Однажды прекрасным утром мы отправились в галерею Стампалия и в Санта-Мария Формоза.[11 - Церковь в Венеции, построенная в 1492 году в честь Девы Марии, где Рильке часто бывал; он упоминает о ней в первой Дуинской элегии.] Я знала, что Санта-Мария Формоза находится недалеко от Сан-Заккария, а та должна быть совсем рядом с Рива деи Скьявони. Итак, вначале на Vaporetto[12 - Речной катерок, лагунный трамвайчик (ит.).] (ах, гондол становится все меньше!), а потом в путь! Щуплый, услужливый старичок, жаривший отличные каштаны, указал нам, в какую сторону нужно идти, «а потом – прямо!» Конечно же, следовало избрать противоположное направление – и вот мы уже блуждаем в лабиринтах улочек, переулков, мостов и Sottoportici[13 - Портиков (ит.).]; какой позор для меня, венецианки! А потом вдруг мы оказываемся в очень странном, совершенно незнакомом месте… Длинная улица (совсем не то, что в Венеции называют «Calle») с маленькими фонтанами на том и другом концах, с очень высокими огромными домами по обеим сторонам, – угрюмые, без каких-либо украшений дома, без орнаментальных гримас и тех ажурных окон, которые можно видеть в беднейших венецианских кварталах, и молчание – кажущееся пришедшим из минувших эпох, молчание, оттенявшееся пронзительным звуком флейты, непрерывно игравшей странную восточную мелодию. Мы стояли, испытывая одинаковое чувство жуткой подавленности, рассматривая выбитую брусчатку, между камнями которой росла трава (трава в Венеции!), запертые, безмолвные, обездоленные дома, зарешеченные окна, в которых не показывался никто, безлюдную улицу. Вдаль и вширь не было ни звука кроме странно и монотонно издающей жалобу флейты… Напрасно мы искали название улицы, хотя обычно они всегда наготове; я думаю, нам никогда уже не найти этого уголка, не услышать вновь той маленькой флейты, чья тягучая восточная песня кротко вибрировала по пустым улицам».
Мы часто вспоминали с ним тот случай. Рильке всегда оставался при мнении, что сколько бы мы ни искали, снова найти ту удивительную улочку нам не удастся.
Шестого апреля я вернулась в Вену, а Рильке поехал в Париж. Однако последствия злосчастного африканского путешествия сделались еще заметнее, препятствуя, как он писал, серьезной работе. И все же письма его оставались поистине несравненными. Он опубликовал две работы, которые, казалось, вновь выводили его на путь, на тот единственный, который только и мог его удовлетворить; речь идет о переводах «Кентавра» Мориса де Герена и «Любови Магдалены» Сермона. В одном из майских писем он писал: «По вечерам читаю письма Эжени де Герен; сколько трогательного в том, что свою жизнь, которая могла продолжать течь тихо и бессобытийно, она посвятила своему брату, чтобы для него, даже в этом замечательном городе пребывавшего в одиночестве, всегда горел этот маленький внутренний свет, вечная лампа перед смутным образом его души, в которой часто невозможно было ничего разглядеть».
В том году одна книга особо глубоко подействовала на него. То было выдающееся произведение, которое Рильке считал лучшей работой Касснера, – «Составляющие человеческого величия». Совершенно захваченный ею, он бродил с экземпляром только что вышедшей книги по Люксембургскому саду, вновь и вновь перечитывая ее от начала до конца.
Среди прочего он писал мне об этом так: «Разве этот человек, говорю я себе, не есть, быть может, самый значительный среди всех нас, пишущих и говорящих, не есть тот, кто подошел к самым чистым источникам, кто еще и сейчас надежно светит рядом с фальшивыми вожделениями и смешениями, из которых мы вновь и вновь извлекаем фиктивные силы, истощающие нас».
В то время Рильке вновь увиделся со знаменитым русским танцовщиком Нижинским, который произвел на него сильное впечатление. Он подробно написал мне о балете «Le Spectre de la Rose»[14 - «Призрак Розы» (фр.).], которым я восхищалась в Вене, и у него возникла мысль создать для Нижинского композицию в стихах, быть может даже целую пьесу, о которой он мне как-то раз собирался было уже рассказать и «которая бы мне очень понравилась». Жаль, что в этом восторженном письме Рильке ничего больше об этом не поведал, самой же мне, к сожалению, нечего больше вспомнить. Впрочем, этот его план был реализован столь же мало, как и намерение отправиться в августе в Версаль, чтобы встретиться там с Нижинским, с его импресарио, с несколькими друзьями, а также с Д'Аннунцио. Не думаю, чтобы Рильке когда-либо познакомился с Д'Аннунцио.
Тем летом я торжественно объявила, к величайшему удовольствию Рильке, что хочу найти для него особое имя, которым называла бы его только я. Я объяснила ему, что «Райнер Мария Рильке» слишком длинно, «Рильке» слишком коротко и ни в коем случае не есть его истинное имя, а «Райнер-Мария» недостаточно уважительно, нереспектабельно. Как он смеялся над этими моими объяснениями, над моим «респектом» и моими затруднениями! Тем не менее ему продолжало быть любопытно, что же я измыслю. «Новое имя! Подумайте, княгиня, ведь это же может стать чем-то чрезвычайным, и вполне возможно, что оно-то и есть мое настоящее имя – то таинственное имя, что принадлежно именно мне…»
«Doctor Seraphicus!»[15 - Серафический доктор (лат.), латино-католическое поименование уровня святости, почетный титул святого Бонавентуры и Фомы Аквинского (13 век); эпитет, синонимичный другому: doctor angelicus – ангелический доктор.] Это пришло мне в голову абсолютно неожиданно, словно бы мне его шепнули, хотя сама я не знала, откуда это слово явилось, я повторила его механически много раз, спрашивая себя, действительно ли это неожиданное имя есть имя истинное, и собиралась даже продолжить поиски. И все же какая поразительно пророческая то была интуиция! Я это постигла всей глубиной сердца, когда наконец-то час наступил, час его второй Элегии, чудесной ангельской элегии!
23 июля Serafico, как я теперь постоянно называла Рильке, прибыл в Лаучин. Лето выдалось великолепное. Почти все дни мы проводили на воздухе в парке на траве возле голубого павильона, названного так из-за находившегося там китайского и дельфтского фарфора, столь любимого поэтом. То были чудесные часы солнечного послеполуденья, когда Рильке читал что-нибудь вслух моей кузине Таксис, урожденной Меттерних, и мне. Только нам двоим, ибо я позаботилась о том, чтобы у нас гостили лишь те, кто способен его ценить и понимать, тем более что известность Рильке тогда еще не была такой, какой она стала потом (становясь всё большей). Вспоминаю, что даже много позднее, во время мучительной военной зимы в Вене, где собирался очень узкий круг людей с весьма серьезными умственными запросами, меня часто просили принести стихи Рильке и «объяснить» их… В те летние дни в Лаучине я впервые услышала из его уст три стихотворения: «Юная девушка», «Возвращение Юдифи» и «Наброски к Святому Георгию». Два из них до тех пор публиковались лишь в журнале «Il Baretti» в моем переводе на итальянский. Рильке читал в весьма характерной манере, всегда стоя, бесконечно гибким, играющим модуляциями голосом, порой возраставшим в мощи чрезвычайно, в своеобразном поющем тоне с весьма подчеркнутым ритмом. Было в этом что-то совершенно необычное, что вначале отчуждало, но затем все же чудесным образом захватывало. Я никогда не слышала, чтобы стихи читали так торжественно и одновременно так просто, так что можно было слушать не уставая. Поражали необычайно долгие паузы: вот он медленно склоняет голову с опущенными, тяжелыми веками – и становится слышно тишину, похожую на паузы в сонате Бетховена: «Пантера», «Заклинание змеями», «Парки», какое наслаждение!..[16 - Ср. с рассказом Касснера, где он сравнивает, как читали свои стихи Гуго фон Гофмансталь, Стефан Георге и Рильке: «Гофмансталь читал прекрасно, читал выразительно до жеманства, Георге бормотал перед собой стихи сухими губами словно пастор священный текст, сакральную формулу. Тем самым всё актерское, всё обольщающее заявляло о себе как неблагое, чуждое, принадлежное злополучному и одновременно пошлому миру. Опасность исходит здесь из скуки либо заключается в том, что ложное становится скучным. Когда же Рильке выстреливал стихотворение из своего рта, открывавшегося словно отверстие тубы, – это было истинное извержение, самоосвобождение от чего-то, похожее на выплескивание, – он передавал процесс вдохновения, наития. Он транслировал его, изливал, выдувал то, что шло сквозь него, будучи в него влито. Так читал он нам двоим, княгине и мне, весной 1912 года в Дуино две первые Дуинские элегии. Я никогда не слышал стихов, произносимых более истинно. Бесформенность рта становилась в это время формой, полной осмысленности, разверстостью именно тубы, личности ради чистого голоса. Не нужно, чтобы поэт произносил свои стихи как священник или жрец, ибо он не жрец. Что поэт – жрец, такое говорилось в девятнадцатом веке ради красного словца, ради того, чтобы сказать что-то необычное, поражающее воображение, что-то, во что никто не обязан был верить. А в нашей сегодняшней бедственности нам дозволяется, мы, собственно, принуждены к этому, – вещи, которые должны пребывать разделенными, оставлять отделенными и давать фору лишь тому, что ладит с целым. А иначе как могли бы мы настаивать на порядке, на ранге!..»] Три прежде названных стихотворения Рильке вписал в мою маленькую книжицу, в которой до тех пор находилось лишь эссе о мадам де Ноай. Позднее к этому добавились и иные сокровища.
Кроме моих двоюродных Таксисов, были у нас и иные гости: Карло Плаччи, professor of enjoyment,[17 - Профессор удовольствий (англ.).] как я его называла, потом один очень одаренный молодой английский архитектор и кое-кто еще. Между всеми нами царило отличное взаимопонимание, как вдруг молнией среди ясного неба эта чудесная гармония была разрушена: внезапно заболел мой маленький внук Раймонд – скарлатина, как сообщил врач. Гости вынуждены были разъехаться, и мы с мужем остались одни, чтобы ухаживать за бедным малышом. И я никогда не забуду трогательной заботы Рильке во время этой короткой болезни и его радостного отъезда после выздоровления ребенка. Рильке всегда говорил, что это единственный ребенок, которого он в состоянии понимать. Он очень любил его; то было большим исключением, ибо его отношение к детям было странным. По сути дела этих отношений и не было, он не знал, что им сказать, должен ли он принимать их всерьез или не всерьез. Дети же, напротив, очень любили его; для них было счастьем, едва он входил. Я часто смеялась, видя, с каким смущением и недоверчивостью обводил он изумленным взглядом все это веселое маленькое общество. Зато он обладал чрезвычайной ловкостью в изыскании игрушек, впрочем, большей частью совершенно простых, однако вызывавших у детей восторг. Так однажды он принес маленькому Раймонду после его выздоровления восхитительный старинный фонтан. Раймонд не играл больше ни с чем другим; настоящая вода непрерывно текла в маленький бассейн, поднималась и падала. Раймонд воспринимал это как что-то чрезвычайно сказочное.
К сожалению, Рильке не смог побыть у нас дольше, его позвал в Лейпциг издатель. А поскольку и Раймонд должен был возвратиться к своим родителям, мы решили организовать большую поездку, попросив Рильке доставить мальчика в Лейпциг, совершив перед этим короткую остановку в Веймаре. Но было заключено еще и другое важное соглашение в связи с тем, что у нас вызывала озабоченность растущая нервозность Рильке. Он был обеспокоен своим ближайшим будущим и не знал, где проведет осень и зиму, так как должен был съехать со своей квартиры (в том же доме, где жил Роден, в непосредственной близости с его любимым Люксембургским садом). У него не было ни малейшего желания возвращаться в Париж и искать там новую квартиру. Он мечтал прежде всего о покое, одиночестве, морском воздухе, думая о Биаррице, не зная о нем ничего определенного. Короче, он пребывал в полной нерешительности, в глубокой подавленности и без всякого плана действий. И тогда мне внезапно пришла мысль о Дуино, о нашем «замке у моря», стоявшем зимами совершенно пустым. Дуино! Никогда не забуду его бурную радость, когда я изложила ему это предложение. И мы договорились, что после моего возвращения из Англии, где я собиралась навестить друзей, встретимся в Париже и оттуда отправимся автомобилем к нашим скалам. Осень я планировала провести в Дуино и Венеции, чтобы потом отправиться зимовать в Вену. Рильке хотел остаться в Дуино в полнейшем одиночестве, лишь под попечительством нашей экономки мисс Гринхэйм и верного старого Карло, дуинезца чистейшей воды, состоявшего у нас на службе с детских лет. К этому плану был добавлен еще один и не менее прекрасный: избрать дорогу через Прованс – мое долго вынашиваемое желание. А вместе с Рильке – да это же просто мечта!
Итак, 20 августа мы отправились в путь. Мой муж, показывавший на скачках в Магдебурге нескольких своих лошадей, должен был встретить нас в Лейпциге. Это был восхитительный день, промытый солнечным светом, вся долина утопала в золоте. «Midi roi des еtеs…»[18 - Полдень, король лета… (фр.).] Прекрасные леса на границе с Саксонией – никогда не забуду, как Рильке во время одного из привалов под высокими дубами прочел вслух свое чудесное стихотворение о борьбе с ангелом. Он любил дать прозвучать своим стихам в местах, которые были их достойны. Не было у меня путешествий, которыми бы я наслаждалась больше, нежели когда имела счастье странствовать с Рильке. Не только потому, что он всё видел и подмечал, но он воспринимал всё иначе, по-другому, чем обычные люди. От этого захватывало дух, ты не знал, что больше его изумит – созерцание вещи или проникновение в ее сердцевину, «a glass that shows us many more».[19 - В зеркало, которое показывает нам много больше (англ.).]
При этом всегда было ощущение тайны, но присутствовал и юмор, никогда его не покидавший и часто являвший себя тогда, когда этого от него меньше всего ожидали. После короткой остановки в Лейпциге мы направились в Наумбург. Поэт был в величайшем восхищении от чудесных зеленых окон собора, с огромным интересом осматривал он и его художественные сокровища. Во всех храмах, которые мы посещали, он непременно изучал надписи на надгробных плитах, особенно если под ними были рано почившие. Какой глубокий и таинственный смысл являли даже самые простые эпитафии, если их читал он! Вспоминаю один рельеф, если не ошибаюсь, на галерее крестового хода собора – совсем юный рыцарь в полном облачении, чей силуэт был нежен и грациозен, а фигура тонкой, словно девичья. Рильке долго не мог оторваться от этого рельефа. Сильное впечатление произвела на него и эпитафия одному шведскому пажу, павшему на стороне Густава Адольфа.
С удовольствием вспоминаю часы, проведенные в Веймаре, и прежде всего одно комичное, довольно необычное приключение, которое весьма развлекло поэта. Наша первая экскурсия из отеля – мы выбрали отель «Слоны», поскольку он показался нам соответствующим стилю старого Веймара – была, конечно, в дом Гёте; оттуда мы намеревались сразу посетить его беседку. Рильке неосторожно заявил, что знает туда дорогу, и вот мы, мимо очаровательного дома госпожи фон Штайн, пошли за ним через громадный парк. Внезапно погода резко испортилась, поднялся сильный порывистый ветер, деревья, сбившиеся в темные стаи, мощно сотрясаемые бурей, выглядели невероятно, подобно одичало-героическим ландшафтам Рейсдаля, черным теням в слабом свете, небо покрылось несущимися над нашими головами гигантскими клочьями облаков. И вот уже вокруг нас стал уплотняться белый туман, затопивший траву и скрывший тропинки, – Serafico смущенно признался, что он уже больше не ориентируется. Между тем в тумане наконец показалась призрачная статуя, позволившая ему после многих ошибочных кружений определиться. И вот мы увидели возле откоса у края парка размытые очертания домика, однако, когда мы подошли к калитке, нам никто не открыл, потому что звонок не работал. Serafico, становившийся всё более обеспокоенным, предположил, что мы обречены на то, чтобы вечно блуждать в этом абсолютно безлюдном лабиринте. Но все же наконец неподалеку от нас вынырнули три фигуры. Он кинулся к ним, чтобы спросить, как пройти в город, так как внезапно начавшийся ливень побуждал нас повернуть назад. Вернулся он совершенно озадаченный. «Мне кажется, нас заколдовали, – прокричал он, – я обратился к одному из этой троицы, надеясь поговорить с настоящим веймарцем, но… увидел желтое лицо и раскосые глаза. Я обратился ко второму – он был таким же желтым и таким же безмолвным. Я подошел к третьему – он тоже оказался натуральнейшим японцем. Он-то и показал мне направление. – Но что здесь, в Веймаре, нужно японцам? И почему внезапно объявились именно они, единственные живые существа в этом тумане, в этом парке, где деревья выглядят столь призрачно и где стоит одна-единственная таинственная статуя?»
Я попыталась найти этому объяснение. Принялась уверять нашего поэта, что мы по ошибке оказались в чужом сне, в сне, который происходит не в нашей жизни, а, скажем, в сновидении какого-нибудь самурая, лежащего в глубоком забытьи где-нибудь в Йокохама. Рильке рассмеялся, однако воспротивился этому, находя, что дальневосточный сон в Веймаре стилистически несообразен. Визит в маленькую антикварную лавку навел нас на иные мысли. Я обнаружила там прелестную миниатюру королевы Марии, дочери Людовика, чтимой Гёте. Serafico настаивал на том, что миниатюра эта принадлежала именно Гёте. Сам же он купил маленькую книгу, которой была уготована привилегированная судьба. То была книжечка 1801 года в очаровательном бирюзовом переплете с изящным, в стиле Луи XVI, орнаментом, содержание которой было вполне нейтральным, однако позднее в ней обнаружится упрятанный там один из ценнейших манускриптов.
Примечательно вот что: при первой встрече в Лау-чине мы часто спорили с ним о Гёте, которого я любила с детства. Serafico же не хотел о нем и слышать, даже утверждал, что совсем его не читал, да и не хотел читать. Эта странная антипатия мучила меня, однако, когда я увиделась с ним позднее, ситуация изменилась. Рильке рассказал, что совершенно случайно прочел его письма к графине Штольберг и был так ими захвачен, так ими восхищен, что взял назад всё сказанное прежде. Он принялся за чтение Гёте с пылом и страстью, начиная всерьез в него влюбляться.
Но вскоре пробил час прощания. Рильке хотелось остаться еще на несколько дней, я же отправлялась дальше через Кассель, Франкфурт, Люксембург в Париж.
Тогда-то он услышал об исчезновении Моны Лизы, о чем сильно горевал. Весьма характерно, как он это прокомментировал: Мальте Лауридс, для которого она, если память ему не изменяет, являла собой неописуемую реальность, вполне возможно заключил бы из этого происшествия (если бы еще сумел его пережить), что ему следует умереть, столь мощно она была явлена ему во всей своей очевидной тайне, сравнимой с его собственным существованием. Впрочем, он всегда преувеличивал.
Из Лондона я оповестила Рильке, что в начале октября вернусь в Париж, после чего мы могли бы начать наше путешествие по Провансу в Италию. Однако во всех письмах поэта звучала унылая жалоба на состояние здоровья. Иногда я спрашиваю себя, не была ли эта длящаяся усталость и слабость, эти постоянно взвинченные нервы – странным противоречием чему была его внешность, необычайная юношеская свежесть, которую он сохранял вплоть до конца – не было ли всё это уже первым нераспознанным симптомом той страшной болезни, которой суждено было забрать его у нас?
Однако вернусь к одному его письму той осени, к одному месту этого письма, особенно меня заинтересовавшему: «С тех пор Марта пишет мне лишь такое: «J'oserais presque ne pas vous ?crire, si cela pouvait vous faire revenir plus vite».[20 - Я пожалуй решилась бы не писать вам, если бы это помогло побудить вас быстрее возвратиться (фр.).] Когда читаешь такое, на душе начинают кошки скрести, а с другой стороны в сердце просыпается (телесно, но не только) тоска по просторам, по лесам, по одиночеству и притом такая, какую я едва ли когда до сих пор испытывал».
Марта! Это имя появилось в его письмах впервые, хотя Рильке уже часто о ней рассказывал. Эта совсем юная девушка была ему ближе, чем всякая иная женщина. Он снова и снова мечтал о Марте, встречаясь с ней вновь и вновь, непрерывно открывая в ней новые достоинства, объясняя и анализируя их с полной изумленностью и глубоким восхищением. Позднее в Дуино он показал мне однажды письмо, только что им полученное – очень короткое, немного застенчивое и бесконечно нежное. Самое прекрасное любовное письмо поэту из всех, мною когда-либо читанных. К сожалению, это чудесное письмо пропало вместе с тем ящиком рукописей, писем, заметок и набросков, который исчез в 1914 году в Париже.[21 - Позднее, через много лет, этот сундук нашелся.] Рильке был безутешен.
Он был очень обеспокоен будущим Марты. Он доверил девушку одной даме, которая выразила желание заботиться о ней, однако не смогла с ней справиться. Поэта весьма это опечалило: «Госпожа В. весьма успешно разыгрывала ученицу волшебника, но когда позволила этому фантастически раскованному ребенку взять над собой верх, то тотчас же отправила ее прочь. – Мне ли теперь ее укрощать, возвращая в обитель сердца? Есть слово, которого я не знаю, его мне может подарить лишь случай, бедному Dottore Serafico, ах, никогда еще, никогда не был он меньшим магистром…»
В том же письме Рильке писал: «Ничто не постигается мною в жизни богов (в духовной сфере это, конечно, возобновляется вновь и вновь, разыгрываясь с полной правотой) столь ясно, как тот момент, когда они уклоняются от нас; да и чем бы был бог вне облака, которое его бережет, чем был бы используемый Бог?»
Сколь сильно он сам был причастен к этому божественному духовному миру, будучи при этом скромнейшим Serafico, который, сам не ведая о том, мог дышать лишь в этом царстве…
Более чем прежде он задумывался о Дуино; ему хотелось там укрыться, он набрасывал тысячи планов на то время, которое мы смогли бы провести там вместе. Среди прочего он хотел вместе со мной осуществить перевод «Vita nuova»,[22 - «Новая жизнь» (ит.) Данте.] что привело меня почти в онемение: вместе со мной! Когда он заговорил об этом впервые, я приняла было это за шутку, однако он был очень серьезен, добавив, что убежден в том, что я уже мысленно проделала эту работу. Вероятно, так он подумал потому, что знал: еще в детстве именно Данте я изучила в подробностях. Моя мать, необыкновенно и утонченно образованная женщина, выросшая в Венеции в атмосфере художественно рафинированной, и нас тоже воспитывала в атмосфере красоты, преисполненной всем итальянским. Она писала прелестные стихи, и у меня сохранился маленький томик, изданный ею для друзей. Некоторые стихи были опубликованы в сборниках для детей, в литературных альманахах и т. п. Это она научила меня складывать буквы, а потом и читать великих итальянских классиков. Вскоре после смерти моего отца к нам стал приходить аббат из триестской гимназии, бывший страстным филологом. Я все еще слышу, как по вечерам он в восходящих и нисходящих ритмах декламирует на дуинской террасе «Илиаду»: о, как наслаждалась я звучанием великолепного незнакомого языка! Он обратил внимание на мою хорошую память и языковые способности. Среди прочего мы прочли «Divina Commedia»,[23 - «Божественную комедию» (ит.).] и я выучила ее почти всю наизусть. Всё это и навело Рильке на его идею. Дожидаясь в Мюнхене отъезда, он углубился в изучение Египта, после чего хотел заняться медициной, а потом еще даже и выучиться верховой езде. Я была в ужасе, но не успела я прийти в себя от всех этих его научных и спортивных планов, как ему пришла мысль по пути в Дуино наскоро посетить Толедо. Он изнывал от желания увидеть Толедо, увидеть Эль Греко. По сути крюк-то ведь был бы небольшим, тем более, что его мечта о Толедо была совершенно особой, ни на что не похожей!
На всякий случай он попросил меня возвращаться как можно скорее. Думаю, что я действительно сократила свое пребывание в Англии, чтобы, как я ему несколько невежливо написала, распутать клубок его замыслов. Ибо фараоны и египетские династии, медицина и обучение верховой езде, Толедо и Эль Греко (о Марте и о «Vita nuova» я уж молчала) – какой кавардак планов, какая путаная программа!
Однако, приехав в Париж, я не успела ничего распутать, ибо хотя я и застала моего Serafico, уверявшего, что он страстно меня ждал, но сама получила там несколько писем, требовавших безотлагательного моего отъезда в Вену. Мы были в отчаянии, однако я постаралась обернуть ситуацию к лучшему. Мне нужно было немедленно уезжать, однако автомобиль я оставила Рильке, чтобы не разочаровывать его и чтобы он мог совершить путешествие в Дуино через Прованс и Северную Италию и тем самым увидеть нашу мечту осуществленной. Она доставила ему много радости – эта поездка длиною в несколько летних дней, с нашим бравым шофером Пьеро, словно улитка двигавшимся вперед. Так что утомительным это не было, и без всяких происшествий Рильке прибыл в Дуино, где находился мой старший сын. Да и я уже тоже была там.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: