
Третья стадия
Мы выходим на улицу, и толпа светских знакомых разъединяет нас, и потом уже у меня не выходит попрощаться лично с ним. Я испытываю сожаление и на следующий день пишу ему. Он отвечает мне холодно, показывая свое недовольство тем, что я потерялась накануне, и сообщает, что уезжает через неделю. И я тоже отвечаю ему подчеркнуто холодно. Но всю следующую неделю я мучительно вспоминаю запах его сигарет и почти неосознанно ищу его везде, и мне даже кажется, что я испытываю нечто вроде ломки. Потом это чувство исчезает.
Я как будто успеваю забыть его. Увлечься другим. Потерять всякий интерес к нему. Он пишет мне только через три недели, сообщение начинается словами: «Я вот вернулся».
И дальше он пишет о моих ногтях. Об их цвете. Я отвечаю ему едко, как будто мне хочется отомстить ему за ту неделю тоски. И на следующий день он в последний момент отменяет нашу встречу. Я решаю больше не общаться с ним, а через три дня я отчего-то вспоминаю сцену с гардеробщиком и сама зову его выпить, я убеждаю себя в том, что делаю это почти от скуки, и в том, что я не чувствую никакой опасности. В самой глубине себя я, конечно, знаю, что это иллюзия, и самая плохая из возможных.
Мы встречаемся только через две недели в баре недалеко от его дома. Вокруг темно и шумно и куча беснующегося, разгоряченного молодняка. И говорю ему, что мне страшно из-за шума, и прошу его увести меня, снова утверждаю свою слабость в его глазах, и он смотрит на меня иронично. И опять возникает течение и движение темноты между мной и им, и мне хочется убежать и скрыться от этой темноты, но я иду по улице рядом с ним, и мы анализируем страдания юности. Он говорит:
– Ну они всего лишь злые и нелепые, потому что страдают, разве нет?
Я вспоминаю себя подростком и позже, в восемнадцать и двадцать, и киваю. Затем тихо повторяю за ним:
– Да, страдают.
Я повторяю за ним так тихо, что он не может услышать мой голос. Несколько секунд мне необъяснимо страшно и я чувствую темноту как электричество.
Потом мы видим корги, которого выгуливают среди ночи, и недолго говорим о собаках. Страх уходит, и способность говорить возвращается ко мне. Вскоре мы подходим к бывшему доходному дому в стиле модерн, на лестничной клетке я вижу велосипед и отчего-то улыбаюсь этому. В квартире меня встречает запах табака, кажущийся мне чрезмерным в этот раз, и два кота.
На кухне, куда проходим после моего тактильного знакомства с котами, он открывает бутылку просекко и протягивает ее мне со словами:
– Она, видимо, будет ваша, я все же буду красное.
Я киваю и делаю глоток. Так как я не могла есть весь день, вино почти сразу ударяет мне в голову, и она начинает слегка кружиться. Отчего-то мы обсуждаем советскую номенклатуру. Ее типичные и совершенно нетипичные явления. Я подхожу к окну и чувствую его взгляд на своей спине. В окно я вижу детскую площадку, и оттого, что все еще нет снега, она кажется особенно линейной и пустой в холодном голубом свете фонаря. Я говорю ему, что забыла, на каком мы этаже, он отвечает, что на пятом, и мы возвращаемся к нашему разговору, и тогда я подхожу к нему совсем близко, чтобы рассмотреть в его телефоне архиепископа Луку Войно-Ясенецкого, и тьма между нами дрожит и вибрирует. Всю ту половину минуты, что я смотрю то на его лицо, ставшее напряженным, то на черно-белую фотографию священнослужителя и автора трудов по гнойной хирургии.
Затем я отхожу и снова сажусь на стул прямо напротив него – другого нет. Я делаю очередной глоток, и он спрашивает меня о моем возрасте, я называю ему свой возраст, и он смотрит на меня и произносит:
– В этом возрасте часто распинают.
Я отвечаю ему, что всегда хотела быть распятой.
И тогда мы молчим еще несколько совсем черных и вибрирующих секунд. И потом я спрашиваю его, есть ли закуска, и он просит меня побыть девочкой и открыть холодильник. Я думаю разозлиться на него, но у меня не очень выходит, потому я просто открываю холодильник и достаю из него то немногое, что есть: сыр и помидоры – и мне нравится, как он в этот момент смотрит на меня. Мы пьем и разговариваем еще где-то час, и постепенно я ощущаю, что выпила лишнего и меня как будто смывает волнами; я отодвигаю бутылку просекко от себя, она пустая только наполовину, но у меня уже кружится голова. В какой-то момент он вдруг задает мне вопрос, где именно я резала себя, и я закрываю лицо руками от удовольствия и стыда и отвечаю, что ни за что не скажу.
Вскоре мы оказываемся в комнате, и он говорит:
– Иди ко мне.
И за руку утягивает меня на кровать, он трогает и гладит меня везде, я вскрикиваю, и мне кажется, что я слышу бестолковое верещание какой-то незнакомой птицы, и я не сразу понимаю, что это мой собственный голос. И тогда он говорит мне:
– Тихо, тихо.
И трогает мое лицо, я чувствую его очень сухие пальцы на своих щеках и губах и слышу его голос:
– Ты очень нежная.
Я окончательно понимаю, что все же выпила лишнего, потому что комната раздваивается, по ней ходят коты, и как никогда мне хочется почувствовать теплый влажный запах мокрой псины, запах двора и детства, а не темный, мрачный и дымный запах удовольствия.
И я растерянно то отвечаю ему, то отстраняюсь от него и потом говорю ему:
– Сейчас это как будто только половина меня.
Он отправляет меня в душ. И в ванной мне несколько раз хочется позвать его, чтобы все продолжилось, но я отчего-то не решаюсь, я смотрю на себя в зеркало и как будто совсем не понимаю, чего я хочу. Я чувствую, что меня знобит, и, с досадой глядя на свое лицо в зеркале, отмечаю, что у меня совсем размазалась тушь.
Я выхожу из душа в полотенце, прихожу в комнату и ложусь на кровать рядом с ним. Он разворачивает полотенце, рассматривает и гладит меня всю, как можно было бы рассмотреть картину, снятую с подрамника.
Мне стыдно или нет? Хорошо или плохо? В голове, в лобных долях, в тех самых местах, которые, вероятно, перерезают при лоботомии, пульсирует голубой вертолет, я понимаю, что душ мне не помог.
Между нами тянется нечто изматывающее, и когда ненадолго мне становится легче, я наклоняюсь к нему и почему-то начинаю пересказывать «Королеву Марго» Шеро.
Он смотрит на всю меня, на мое тело, грудь, а потом в мои глаза – и я едва успеваю произнести: «А потом начинается Варфоломеевская ночь».
Он снова притягивает меня к себе, переворачивает на живот. Я чувствую его пальцы и язык и скрытую жестокость, и на мгновение удовольствие становится таким сильным, что я успеваю удивиться: он оказывается изощреннее и точнее, чем я все же могла предположить тогда, в самом начале, в очереди за коктейлями.
А через несколько минут меня стирает волна тошноты, я оказываюсь на кухне, и меня рвет в раковину. Я включаю холодную воду, открываю окно, и все почти исчезает.
Он заходит на кухню следом и смотрит на меня разочарованно, и мне кажется, что мне никогда в жизни не было так стыдно, я пытаюсь прийти в себя и спрашиваю его, нет ли у него жвачки, он отвечает мне:
– Прости, я отдал ее своему ребенку.
Он говорит это так, что я кожей и всеми внутренностями ощущаю, что я не ребенок, но веду себя как ребенок.
Конечно, стóящих девушек не рвет на кухнях исторических домов в центре Москвы, и они всегда знают, чего и как они хотят, и знают свою норму, а я совсем нет.
Через какое-то время все стихает, и я сажусь на край постели, где он лежит, и он берет мою руку, просовывает мои пальцы в свой рот и по очереди кусает их третий раз за ночь – и просит меня остаться. Я мотаю головой и глажу его небритые щеки, они колючие, и тогда он говорит:
– Поцелуй меня.
И я чувствую, что все еще не могу наклонять голову и не могу целоваться. Я прошу его вызвать мне такси. Он вызывает его, и я ухожу.
Из окон машины я вижу холодный предутренний город, и мне кажется, что между тем моментом в гардеробе и этим началом утра прошла целая жизнь.
Уже совсем утром я присылаю ему фото неба, и потом мы переписываемся еще неделю. В один из дней мне снится сон: летняя школа, огромное дерево, светящееся в лучах южного солнца, и он целует меня у этого самого дерева.
Затем наша переписка заканчивается, но последним сообщением я присылаю ему гравюру с Варфоломеевской ночью, я вижу значок «Просмотрено» и молчание в ответ.
Тогда я пишу:
– Ой, я сейчас увидела, что тебе отправилось тоже, это по ошибке, извини, пожалуйста.
Я оставляю «пожалуйста» последним словом.
Ворона
Усни,чума идет по улице. Едва липосле войны ты вспомнишь эти дни.Анна ГоренкоТогда, на рассвете, несколько раз каркала ворона и будила ее. Свет был совсем легким – не зимним и не весенним. Вообще не земным. Обычным светом перед концом мира. Марта смотрела на стены комнаты, на потолок и не узнавала пространство вокруг себя. Она пыталась вспомнить эту же комнату в зимнем свете с пляской огней от гирлянд на потолке и не могла вспомнить до конца. Как будто эта комната всегда была такой холодной и голой. Плачущей от собственной пустоты. Каждый выкрик вороны отдавал Марте в позвоночник и глубже, в мягкие ткани, раздраженные предыдущими событиями ночи. И ей хотелось преодолеть его отстраненность и попросить его о ласке, о помощи в виде ласки. О единственно действенной помощи в ее случае, но она молчала, в этот момент она почти ненавидела и презирала его за эту отстраненность. Несколько раз она пыталась уснуть, обнимая подушку, в которую час или два назад впивалась зубами от удовольствия. В ту ночь она попросила его, чтобы он ударил ее. Он шлепнул ее два или три раза. Сильно. Потом она ощутила его лобковые волосы, он взял ее за горло и развернул к себе. Она вцепилась в его руку, стала вылизывать его шею, и целое мгновение мысль о том, что после он отпустит ее, была для нее невыносимой.
Когда все стихло и он провалился в сон, Марте казалось, что вся она смята, как слишком тонкая ткань или нежизнеспособное растение. И все же она чувствовала, что он как будто бережет какой-то последний рубеж в ней, некую последнюю границу и не решается повредить ее до конца, чтобы она уже действительно не смогла жить дальше, и эта его осторожность виделась ей предательством. Вначале он мог спросить ее: «Как ты хочешь?»
И его слишком рациональная, цивилизованная забота напоминала ей о заказе блюда в дорогом ресторане. К рассвету в его комнате всегда начинал дуть ветер, и в этот раз было так же – голубой свет, и ветер, и вороний плач. Ворона каркала и каркала, и Марте чудилось, что по улице бродят матросы, революционеры, убийцы, смерть, чума, и, возможно, она простила бы ему все, кроме отчуждения. Между ног у нее все ныло. Она обнимала подушку и смотрела на его спину, по ее телу каждый раз проходила судорога, когда она вспоминала его прикосновения: она одновременно ненавидела его и была ему благодарна. Ворона за окном надрывалась все сильнее, и ей хотелось разбудить его и сказать: «Как ты можешь спать, когда она так плачет?»
Ей хотелось, чтобы ее били и трахали, только не оставляли один на один с городом, замороженным вирусом и властью. Затем она уже перестала думать и о нем и ждать помощи от него, она слушала и слушала, как каркает ворона, и чувствовала, что в мире есть только она сама и эта ворона и абсолютная безграничная пустота. Каждый раз, когда Марта прикрывала глаза, она ощущала под веками пульсирующую боль, когда она открывала глаза, боль уходила, но надежды на то, что эта боль сможет исчезнуть до конца, уже не было.
Когда ворона ненадолго затихла, к Марте вернулись самые простые мысли, связанные с реальностью: ей хотелось пить и писать. Несколько минут она лежала и думала, как прошмыгнет по холодному полу в ванную и потом на кухню, в действительности отчего-то ей все же было страшно разбудить его. Несмотря на желание сказать: «Мне было холодно, пока ты спал, и я была совсем одна».
Спустя полтора часа все заканчивается. Нет больше повода для сквозных мыслей. Он отправляет Марту на такси домой, и в шесть тридцать утра Марта видит снег во дворе своего дома. Тонкий и несмелый слой снега, похожий на самый первый снег и на налет на языке в начале болезни, когда исход еще не ясен. У подъезда Марта снова вспоминает удовольствие от ударов и зачем-то присылает ему сердечко в мессенджере. Фиолетовое. Очень по-детски прислать сердечко человеку, который оставил тебя одну. Очень стыдно. Но она не умеет по-другому – травма привязанности наоборот.
И вот когда уже в своей комнате Марта в ознобе, которому нет конца, ложится на кровать, она снова слышит, как надрывно плачет ворона, и тогда ей начинает казаться, что это та же самая ворона и что он тоже должен слышать ее сейчас, не может не слышать.
День тянется серой тонкой ниткой, разрывается на фрагменты короткого неглубокого сна, и в конце этих суток Марта удивляется, что свет бывает таким розовым, сизым, легким, как будто до этого она никогда не замечала всех этих оттенков, и она вспоминает, как переплетались их пальцы, и поражается этому новому и вместе с тем знакомому чувству отсутствия и нехватки. Оттого что полутьма теперь каждый раз напоминает ей их короткий совместный сон, она начинает спать при свете, чтобы обезвредить свою память. Любое знание – это абсолютная вещь, как голод, и вот тогда она понимает, что…
Это всегда кухня, полупустая комната или балкон, на нем всегда вытянутый свитер, и он всегда невозможно худой и курит одну за одной, и ты всегда с ним одна, совсем одна. И это всегда один и тот же удаляющийся от нее отчужденный человек, пахнущий табаком и в шесть лет, и в двадцать три года, и в тридцать лет. Он только чуть меняет оболочку и фактуру. Но никаких кардинальных изменений никогда не происходит. Не может произойти.
За неделю мороз рассеивается, весна все сильнее вступает в свои права вместе с эпидемией, и Марте не остается ничего, кроме пения птиц на рассвете и недолгих, украденных у реальности прогулок в ближайшем парке, апельсинов с черным перцем на завтрак и священной пустоты. Вначале это почти небытие кажется ей безмятежным, словно тянутся новогодние каникулы, еще одни каникулы, и все. И нет Марты нынешней, а есть только Марта следующая, свободная после карантина. А если ее нет, то ей не о чем переживать, она просто не существует. Она сама словно человек в коме на аппарате искусственного дыхания, от нее уже мало что зависит. Но постепенно это ощущение, почти сладкое, вытесняется другим. Марта вспоминает всю тоску и томления детства, когда, наблюдая за миром, вдруг понимаешь, что за теплой завесой внешней заботы есть что-то еще. Целая жизнь, страшная и увлекательная, и тогда собственное томление становится непереносимым.
В очередной безымянный день в окне зума приятельница рассказала Марте о китайской девушке из сюжета новостей. Голос у приятельницы вдруг чуть задрожал, и она стала рассказывать, что эта девушка, чье имя она не запомнила, сказала, что не может говорить, потому что с двадцать третьего января она не выходила из дома, она была закрыта совсем.
– То есть, понимаешь, совсем их только недавно выпустили, и вот она плачет и отворачивается от камеры. Теперь она может поехать к своим родителям. Знаешь, у нее было такое странное выражение лица, как будто она уже никогда не будет прежней.
Приятельница закончила говорить, и внутри Марты что-то произошло, она могла теперь думать только об этой девушке, больше ни о чем. Насколько тесным было ее жилище, большая или маленькая комната, и, главное, окна широкие или узкие и, самое важное, видела ли она в них хоть раз за все время своего заточения птиц или с ней было только густое свинцовое зимнее небо. Марта все время пыталась представить себе эту девушку и ее лицо, и Марте казалось, что оно должно быть немного детским, с чуть оттянутой нижней губой. И впервые с начала эпидемии Марта испытывала настоящее сочувствие. До этого она никак не могла испытать именно это чувство. Точно, читая новости, она была во сне или смотрела на поверхность стекла. При мысли же об этой девушке все внутри нее сжималось, ей хотелось прийти к ней, спасти ее, рассказать ей сказку. Потом Марта подумала о том, что впервые была близка с человеком, оставившим ее в начале февраля, когда эта девушка была еще заперта. И в ее памяти возник тот вечер, слишком теплый и бледный для зимы, и она удивилась, что когда-то была такой свободной. Наверное, теперь она будет очень долго расплачиваться за все хорошее, что было в ее жизни.
Каждые сумерки – новая темнота, все более тихая, глубокая и смиренная. Темнота и тишина, похожая на внутреннюю молитву отшельника. И вот в этой новой полутемноте, гуляя по двору, Марта увидела мужчину за стеклом черной машины, и ей захотелось постучать по стеклу и сказать: «Не хотите меня трахнуть? Только не смотрите на мое лицо, пожалуйста».
Она устала быть человеком, ей хотелось, чтобы ее грубо мяли и рассматривали, как кусок мяса на рынке, чтобы ее свели к телу, к ее биологическому полу, ей казалось, что тогда наконец ей станет легче: страх пустоты и неизвестности оставит ее. Затем вдруг посреди этих мыслей она вспомнила его руки на своем горле и тихо заплакала, как плачут на похоронах, потом Марта обернулась в сторону машин и увидела, что черная машина уже уехала.
Упущенная возможность? Вероятно. Марта снова стала думать о китайской девушке, запертой где-то в параллельной Вселенной, ей так хотелось избавить от травматичного опыта эту девушку, которую она никогда не видела и лицо которой она только представляла себе, что иногда она думала, что согласилась бы тогда быть запертой вместо нее, но потом всегда понимала, что не выдержала бы. Это было похоже на игру из детства, когда думаешь, сдалась бы ты под пытками на допросе или нет.
Почему иногда так важно огородить другого? И это чувство даже больше жалости. Откуда оно возникает? И откуда возникло в ней по отношению к этой чужой, безымянной для нее девушке? Однако Марту никто все же не пытал, и через несколько дней, заказав пропуск, она увидела город, застывший в пронзительной пустоте, и она знала, что больше никогда не увидит его таким. И изумилась, что красота может быть настолько совершенной и бесчеловечной и при этом жутко уязвимой в своей тоталитарности. Она смотрела на город, и город смотрел на нее в ответ, каждая улица, каждый переулок, и ей было хорошо, как бывает страшно и хорошо за секунду до общего наркоза или любви.
И ей было интересно, сможет ли она запомнить это до конца и захочет ли потом прикасаться к этому воспоминанию в зоне своей памяти или постарается его стереть как чересчур пограничное и неправдоподобное, связанное с сужением жизненного пространства, которое далось ей слишком тяжело.
Через несколько часов Марта вернулась домой, и дни заново смешались между собой, собрались в прозрачную тревожную очередь в ожидании полного освобождения, а в конце месяца на рассвете ее снова разбудил плач вороны, и тогда она поняла, что ей совсем нечего ему сказать, разве что: «Как ты думаешь, в день, когда мы были впервые близки, она видела птиц или только густое свинцовое небо?»
Зависимость
Как умирают пятого числа?Как умирают третьего числа?Как умирают в первый понедельник?Линор Горалик– Здравствуйте, меня зовут Рита. И я любовно зависимая.
– Как вы осознали, что зависимы?
– Когда поняла, что простила бы ему все, может быть, даже физическое насилие, только бы он не уходил. Не оставлял меня.
– Он ушел, верно?
– Да, он прервал связь между нами.
– Сколько вы не общаетесь?
– Месяц, пятнадцать дней и четыре часа.
Рита обвела глазами комнату, где находилась: бледно-желтые стены, тусклое и при этом искусственно оживленное лицо женщины-врача. Металлические ножки кожаного кресла, на котором она сидела. Картинка над врачебным столом, бледная гортензия на сиреневом, цвета рвоты, фоне.
– Мы должны составить план лечения. Купировать навязчивые состояния.
Рита кивнула. Представляя себе при слове «купировать» собачий хвост.
Люди расстаются, времена года меняются, но как так может быть, что один человек во сне берет другого за руку, а потом это навсегда исчезает?
Как это может быть? Этого Рита никак не могла принять, что-то давало сбой в ее психике при мысли о том, чтобы смириться с этим фактом. Ей показалось, что под языком она чувствует металлический привкус.
Мир полон прекрасных тел: мужских, женских, небинарных, каких угодно, но она не может справиться с отсутствием только одного человека – весь ее мир сводится к нему, к его телу. И наличие других прекрасных тел ничего не меняет в этом. Она снова слышит голос врача:
– Нам понадобится три группы препаратов: антидепрессанты, нейролептики, седативные. Также советую посещать вам группу для зависимых.
Рита кивает.
Две-три затяжки. Травка или табак. Уже дома в зеркале ванной, повернувшись, Рита видит на своей спине след от застежки лифчика, потом спустя несколько минут, погружаясь в теплую воду, она тихо плачет, затем воет.
Не помнить, не знать, не звонить и, конечно, не писать.
Лапша удон на обед и ужин. Две таблетки днем, одна на ночь. Два занятия в неделю.
Брал за руку во сне – я не могу пережить, что он брал меня за руку во сне и сжимал ее, как ребенок.
Это слова, которые Рита постоянно повторяет про себя и никогда не произносит их вслух.
На первом занятии в группе она говорит только дежурное:
– Здравствуйте, меня зовут Рита. И я любовно зависимая.
Она выдает эти слова, точно называет пароль, и разглядывает других зависимых, у них изможденные лица – игроман, бывшая наркоманка, женщина лет сорока c глубокими рваными шрамами на ключицах и руках.
В ответ они смотрят на Риту и сквозь нее. У Риты впалые щеки, глаза чуть опущены, она не может выдержать прямого взгляда и сама почти не смотрит прямо, как многие зависимые люди; у нее густая каштановая челка над бровями и острые птичьи плечи. Все оставшееся время занятия она молчит. Слушает.
Чужая боль становится для нее только фоном, но именно в присутствии этих посторонних людей она еще более отчетливо вспоминает свой совместный сон с ним.
– Ты любишь Кэти Акер?
Что еще можно спросить у человека, опустошившего тебя. Тогда, перед расставанием, изучая его библиотеку, именно это она спросила у него.
Такое странное чувство, одно из самых пронзительных на свете, слушать, как бьется сердце другого.
Того, кто был с тобой и кончил с тобой. Ты знаешь, как его голос становится низким, глухим.
И когда он произносит твое имя, все внутри тебя содрогается само собой, уже без твоего участия. И ты знаешь запах его слюны, подбородка, яремной вены и рук.
С ним Рита впервые ощутила удовольствие раздевать другого, и теперь среди других ненужных ей людей она внезапно снова и снова вспоминала, как во сне его слабость вдруг опиралась на ее руку или плечо и потом все свое сиротство с ним, точно между ней и ним был возможен только один вид человеческого контакта, а все другие были автоматически исключены.
Полуанонимный секс. Когда привязанность одного все разрушает для другого. Почему она так привязалась к нему? В какой момент оказалась настолько неосторожной, что за его непроницаемостью начала видеть только беззащитность? Больше ничего. И стала абсолютно ненужной ему.
Все эти люди в группе были для только еще одной декорации до ночи. Ничего на свете она не боялась так, как ночных приступов удушья, когда за несколько секунд до полного сна или в самом начале сна она резко ощущала в своей грудной клетке в районе солнечного сплетения толчок, похожий на удар, и тут же просыпалась в липком поту в жалких попытках сделать вдох и получить хоть немного воздуха.
Одна, совсем одна каждую ночь – она осознавала это заново.
Сериалы, комедии, триллеры, ток-шоу и артхаус – все это требовало концентрации внутренних сил и, значит, было ей недоступно. Просмотр порнографии превратился в утомительную игру: так было с ним, так не было, так больше не будет. Хуже всего ей становилось, если чей-то рот, руки или член отдаленно напоминали ей о нем. Тогда она думала: «Сейчас я сорвусь и наберу его номер».
Каждую ночь под ее окнами проезжает несколько машин «Скорой помощи», и всегда она думает, к кому они едут.
В конце концов с Ритой остается только классическая музыка. Ее язык вечный и темный – язык смерти, боли, любви, природы и детства. Черный космический совершенный язык, он был до Риты и будет после нее.
Ближе к зиме Рита находит странное спасение от приступов ночной паники и удушья. Она начинает слушать перед сном сохраненную в скайп запись разговора с ним, и когда через наушники его голос вливается в ее ушные раковины, ей становится легче, к ней возвращается способность спать. Спать безмятежно. Словно в мире нет «Скорых» и его отсутствия.
Она ничего не рассказывает лечащему врачу о том, что спать ей помогает только его голос, а не выписанные таблетки, она ничего не говорит об этом и на занятиях в группе.
Вместо этого она пишет ему письма и никогда не отправляет их.

