В этом смысле тоже можно было рассматривать крушение османского имперского дома как благо, ибо оно породило новую разнообразную исламскую и национальную палитру, что уже само по себе предполагало возврат к истинному положению вещей, вызвало ощущение возвращения к первоначальным истокам, а следовательно революционизировало реформаторский дух и породило социально-политический культурный радикализм. Новая ситуация была встречена с особым энтузиазмом, который заключал в себе все специфические противоречия живого единства. Исламский мир повел себя подобно бедуину, который на вопрос, не страдает ли он от холода, будучи нагим, ответил: «Меня согревает моя родословная». Если с точки зрения тела такой ответ кажется абсурдным, то он глубок с точки зрения духа. Он говорит о том, что тело обладает внутренним теплом, скрытым под обычной кожей; это все то, что привязывает его невидимыми ощущениями принадлежности. Народы «мусульманской уммы (сообщества)» глубоко ощущали свое историческое культурное наследие, что проявилось в менталитете и поведении мусульманских реформаторов, а также в различных проявлениях политического радикализма. Мятущееся самосознание одновременно подпитывалось ощущением уверенности, черпаемым из поэтической идеи, согласно которой «жизнь полна превратностей». Если же отойти от поэтики, отражающей трагизм судьбы и геройство индивидуального духа, то новое уравнение в отношениях между Западом и Востоком заключалось в новом вызове, предопределявшемся подъемом европейского Запада и упадком мусульманского Востока, то есть всем тем, что сопровождало процесс цивилизационного принуждения, навязывавшегося «Западом» «Востоку».
У этого цивилизационного принуждения были свои кровавые предпосылки в европейской истории. Оно выглядит как отрицание, отвержение, предательство великих идеалов гуманизма, которые зародились в эпоху Ренессанса, сопротивления церковному централизму и религиозному догматизму в эпоху Реформации, культурного просвещения в эпоху Просвещения, развития экспериментальных наук с их ролью в утверждении рационализма и светскости, а также торжествующих ценностей либерализма и буржуазной демократии. На деле же не было ни предательства, ни отрицания, ни отвержения. Все стало частью генезиса капитализма и его алчного накопления. Этот процесс был глубоким по содержанию и имел далеко идущие последствия: несмотря на нараставшую раздробленность европейского бытия, он создал новое единство Европы, навязав её самосознанию приоритет её центризма. В определенной мере это объясняет то обстоятельство, что Европа не видела «другого», не ощущала его воздействия на нее. Отныне европеец мог предположить имманентность собственного развития, эволюции своей научной, философской и литературной истории. Это был реалистический взгляд на европейское «я». Однако строгий подход, игнорирующий «другого», содержит в себе извращенные пережитки присутствующего в историческом сознании европейцев к Востоку. И здесь трудно адресовать кому-либо упрек, поскольку истинное развитие с необходимостью предполагает постоянное отрицание своих предпосылок. Так, дереву сложно обращаться в своем развитии к своему изначальному семени, коль скоро оно само дает своими плодами количественную и качественную альтернативу этому первоначальному ядру. Кроме того, данная проблема связана с интеграцией самосознания. Когда это происходит, оно неизбежно ведет к углублению процесса творчества с опорой на собственные силы. И тогда внешнее прочтение становится частью цивилизационного наследия или частью углубления самопознания, попыток охватить все сущее. Следовательно, это вносит вклад в гуманизацию видения, несмотря на все пороки этого процесса для тех, кто становится объектом или материалом пристального изучения. Ослабленный разум может болезненно переживать данное явление или ощущать его, но его нельзя принимать всерьез с точки зрения углубления культурного самосознания; его следует воспринимать как данность, а не как суждения и ценности. В лучшем случае это не более чем гипотезы.
Внутреннее развитие Европы происходило через возврат к греческим источникам в мысли, римским в политике, первоначально-христианским в вере, через арабское посредничество. Что касается её внешнего развития, то оно, если воспользоваться старинным выражением, было связано с «сердитой силой ее восточных фантазий». Географические «открытия» во всех их аспектах были лишь результатом европейского созерцания блеска сокровищ Востока, вдыхания аромата его духов и обоняния его соблазнительных пряностей.
Однако это не означает принижения значимости этих открытий. Они воистину стали «открытием» европейского самосознания, расширили представления европейцев, выставили мировую географию не в её реальном виде, а в виде примитивных представлений о ней. Это можно обнаружить на примере устойчивых иллюзий, присутствующих в целом ряде названий – например, американские «индейцы». Но если эти открытия обладали ценностью для истоков европейского самосознания, в том числе для его «глобальных» представлений, то лишь потому, что они отвечали стремлению Европы к собственному творчеству. Они ощущались и осознавались в ходе жизнерадостного поиска; а жизнерадостность присуща всякому живому творчеству – в той же мере, в какой она вначале ведет к преодолению познавательной скромности. А поскольку такая скромность всегда была присуща великим мыслителям, постольку энергичная устремленность к географическим «открытиям» проистекала не из любви к знанию и не из желания расширить горизонты. Это было не столько «подражанием» духу древних греков, сколько отзвуком римско-европейского стремления властвовать, или алчного материализма, что одновременно углубило и психологизм европейской души, и её материалистические склонности. Такой результат прослеживается не только в европейской политической литературе со времен Макиавелли, но также в поэзии и прозе.
По ходу этого процесса и после получения его первых результатов была создана впечатляющая легенда о «Востоке». Наряду с запугиванием внешним ореолом Востока она породила соблазн добиться владычества над ним, ограбить его, вызвала алчное желание украсть, пробудила чувство недоверия к антиподу Европы. Все это отягчило европейскую душу пороками, вызвало к жизни дух завоевания и захвата. «Открытие» новым европейским сознанием Востока пробудило в нем дух авантюризма, притупило его старые знания и представления. В то же самое время была заложена объективная основа нового политико-цивилизационного взаимодействия, подталкивавшегося эволюцией европейской буржуазии к его логическому финалу: военной экспансии и экономическому ограблению. Это стало особенным, уникальным явлением в мировой истории – как по фактическим событиям, так и с точки зрения целей, инструментов и результатов.
В своем общем ходе мировая история была пред-стоянием перед золотым алтарем. Нет смысла осуждать исторические поступки «другого» и оправдывать себя. Исторические поступки – не только купель этического духа, но и подсвечник для воров. По меньшей мере, дела и того, и другого постоянно смешивались между собой, порождая образцы противоречивого единства как становления цивилизаций и культур. В этом смысле европейская военная экспансия и экономическое ограбление, сопровождавшие становление буржуазии, явились естественным результатом социального, культурного неравенства на одном из исторических этапов всемирного развития. Этим было обусловлено то, что дела не определялись намерениями, а результаты – механизмами. Если несовпадение в определенном смысле явилось одной из движущих сил исторического развития, то одновременно оно стало типовым критерием, специфическим индикатором постижения особенностей крупных культур.
Цели, стоявшие за буржуазными устремлениями европейских наций, были неясными. Во всяком случае, они не были высокими. Их непосредственный вид, говоривший о подчеркнутом рационализме, фактически был лишь искаженным отражением банального материализма с его иллюзиями. Мог использоваться весь бесконечный арсенал католической и протестантской фантазии, чтобы доказать, что все, что делают европейцы, в том числе за пределами своего «естественного» ареала – это продолжение подвига Христа. Они тоже воскрешали покоящихся в гробницах мертвецов и исцеляли себя от болезней. Цели, заложенные в идеале действий, не совпадали с реальными намерениями. Когда впоследствии Гегель, исследовав этот вектор, охарактеризовал его как мировой, он приблизился к собственной истине. Но назвав его вектором разума, он отодвинул его от лабиринтов варварской идеологии. В первом случае испытание им прошлого было вторжением в будущее, а во втором он предположил наличие разума там, где его не было. Поэтому ему пришлось подшучивать над собственным безумием с помощью фантазии, то есть выдавать вывернутый подход, храня чопорное и бессмысленное высокомерие, чрезмерно вглядываясь в то, что не имеет ценности.
Смысловое извращение рационалистического видения истории, попытка втиснуть её в некие рамки в угоду педантичному германизму стали адекватным подходом для страдающего немецкого духа, искавшего рациональность в своей тогдашней иррациональности, то есть рациональность, замкнутую в незавершенном национализме. Что касается реального рационализма европейской истории, то он был противоречив по направленности и содержанию, что придало его внешнему облику соответствующее ему варварство. Европа похоронила в себе высокие ценности, придала действию ценность воли, увязав её с силой (материальной). Поэтому результаты соответствовали механизмам. Новое варварство воспроизводилось как одна из наиболее цивилизованных форм современного европейского бытия. Это варварство отличалось от переселений и набегов древнего мира – подобных тем, которые совершались германскими племенами в Европе и монголами в Азии. Однако в обоих случаях происходило постепенное ослабление их «хищнической» силы вследствие приобщения их к цивилизации и культуре. Данный процесс направлял инстинкт массового (стадного) вторжения на просторы и пути созидания. Этот дух с необходимостью обратился к поиску источников красоты вне пределов физической силы. Данный результат можно увидеть в христианизации германских племен и их вхождении в структуры их «священных» государств, а также в исламизации монголов и вхождении их в состав индо-азиатских империй. И тот, и другой исчезли, растворившись в потоке древней культуры. Такой итог был закономерным и естественным ввиду отсутствия у тех и у других крупных принципиальных ориентиров. Поэтому им пришлось черпать из источников «побежденной» культуры. Что касается новых европейских вторжений, то, по сути, они представляли собой прерывание и отход от того, что было прежде. Они явились следствием не варварского инстинкта «исхода», а, напротив, итогом его сдерживания и подавления. В основе их лежало просвещение самосознания. Этот процесс вдохновлялся задачей постоянного возвращения к себе через его непрестанное отрицание в качестве достоверного способа самопознания. А поскольку последнее происходило в условиях распада церковного единства, размывания мировоззренческих основ единения Европы, постольку необходимо было изыскать альтернативу в виде национальной, внерелигиозной, то есть светской Европы. Именно это придало её эволюции национальный, буржуазный вектор. В свою очередь, этим предопределилась устремленность вовне, стремление к господству, эксплуатации и ограблению.
Новое «цивилизационное» господство не было колонизацией в её классическом греческом, римском или арабо-мусульманском понимании. Это было завоевание, с точки зрения своего узкого самосознания близкое к варварству. Его побудительные мотивы и действия определялись механизмом отъема, узурпации, воровства и ограбления. Оно не знало отдачи, было чуждо каких-либо духовных усилий. Завоеватели не подключали «чужих» к своему творчеству, поскольку у них изначально не было такого намерения. Их чувства не воспламенялись ни единством мысли, ни консолидацией убеждений, ни ощущением общности человечества. «Колонизация» оборачивалась лишь разрушением места и расширением времени культурной пустыни «другого». Новая Европа во многих своих проявлениях не отличалась от того, что имело место в предыдущей истории человечества, истории цивилизаций в целом: внутренняя сила использовалась для внешней экспансии в форме захвата и оккупации. Отличием нового процесса была его устремленность к установлению господства, то есть попытка заново создать мир по собственному образцу.
У этого процесса была своя логика, связанная с европейской культурой и её буржуазной эволюцией. Он опирался на присутствовавшие в ней идеалы, отвергавшиеся в ходе социального, экономического, идейного, духовного и практического развития. В процессе своей эволюции Европа сумела воспроизвести единство своих первоначальных конфликтов, или типы своего единства и раздробленности. Она уподобилась капиталу, устремленному к мировому и национальному господству. Иначе говоря, это была новая формула единства и борьбы универсализма католичества и национализма протестантизма. Однако из этого не следует, что можно говорить о совпадении этих формул с точки зрения их исторической эффективности. Они указывают на присутствующие в «возвышенных» идеалах признаки становления современного европейского сознания, единства принадлежности и внутренних конфликтов. Протестантизм, или, точнее, примеры религиозной реформы являлись, по сути, одной из форм проявления национального сознания, отражали его устремленность к освобождению от всемирности католицизма, от его безраздельного господства над священством. Из этого неизбежно следовало возникновение национального сознания как живого воплощения христианского воскресения. Шел поиск реального освобождения от ложной легитимности, которой церковь на протяжении столетий шила праздничные одежды и погребальный саван. В определенной мере это объясняет секрет противоборства Европы с Востоком под знаменем Христа. Европа черпала свои унитарно-имперские притязания из всемирности католицизма. Однако на практике неизбежной была конкуренция между европейскими нациями, уже начавшими разделяться и испытывать неприязнь друг к другу. Объективным фоном существования европейских наций и их противоборства был универсализм. А поднимающий голову национализм являлся адекватным инструментом реализации этого универсализма. Все это способствовало формированию конфликтного и одновременно противоречивого фона для «духа» европейских наций и их «менталитета», а следовательно и для оценки ими иных наций, их древних и современных культур.
Поскольку всякое обобщение не лишено недостатков, то здесь нужно отметить относительность утверждения о полном совпадении и гармонии взглядов, позиций и суждений европейцев об иных культурах. Как показала и продолжает показывать история европейского сознания и его школ, направления оценки собственной европейской культуры и других культур были противоречивы и антагонистичны, доходя порой до грани полного разрыва между собой. Однако этот противоречивый процесс пока окончательно не завершился в пользу культурного плюрализма. В девятнадцатом веке возник вопрос о том, обязан ли «Запад» «Востоку» своей греческой философской культурой. Впоследствии он был решен в пользу «европейского Запада». Такой ответ глубок по содержанию и точен с точки зрения своих составляющих и в плане его реальной значимости. Но вместо того, чтобы укреплять основы культурного плюрализма, Европа увлеклась тяжелыми фантазиями насчет своей «всемирности». Эта трагическая жертва разума и совести не лишена связи с элементами европейского политического сознания, с укоренившимся в этом сознании духом макиавеллизма, что способствовало вознесению понятий силы, превосходства и гегемонии в разряд политического абсолюта и практических достоинств.
Конечным итогом стало расплавление культурного самосознания в горниле военных и технологических побед, его теоретическое и практическое подчинение конкретным позициям. Эти победы являлись нараставшим механическим воплощением культурного духа. В результате механицизм мышления подвергался соблазну превратить материальную силу в обоснование и доказательство духовной силы и права. Способствуя углублению элементов рационализма, объективности и свободы мысли, этот противоречивый процесс также пробил брешь в единстве истины и морали. Европейское сознание стало погружаться в самосозерцание, расценивая свои усилия как единственный из существующих вариантов действий. В этом своем поведении оно напоминало сведение декартовского рационализма к европеизированному культурному картезианству. А поскольку объектом его рефлексий было его собственное существование, постольку оно возводило себя в ранг истинного бытия, делало себя конечным критерием старых и современных открытий и изобретений.
В рамках этого глубоко укоренившегося процесса европейская культура осознавала свою уникальную специфику. Это было достижением, глубоким по содержанию, в том числе с точки зрения его гуманистической составляющей. Однако едва выйдя за собственные рамки, он начинает давать червоточину. Чуть только Европа пытается навязывать свои культурные мерила, выдавая их за абсолютные всемирные образцы, как все дело портится. Это можно заметить, в частности, на примере многочисленных исторических гипотез европейцев, превращавших эти гипотезы во всеобъемлющий логический абсолют. История прочих народов и наций трактовалась как разрозненные части, короткие звенья в цепи «рационалистических» обоснований того универсализма, который присутствует в европейской культуре. Между тем в своем большинстве такие гипотезы и суждения представляли собой не более чем «серьезные» иллюзии. Тем не менее, благодаря этим иллюзиям прокладывалась дорога радикальному сознанию, готовилась почва для сосредоточения на том, что древние культуры и цивилизации – не более чем свидетельства, элементы существования древнего европейского «я», «детства» человечества.
Такое высокомерие и самовозвышение побуждали к осознанию древних свидетельств человеческого существования. Эта задача присутствует в идейных построениях каждой из гуманистических по направленности школ человеческой мысли. Однако по форме и содержанию это были культурные построения – в них присутствовало специфическое отношение к собственному существованию в истории. Что касается европейской культуры, то поначалу ей трудно было сопрягать свое видение «другого» с идеей человеческой всеобщности. Поэтому ей приходилось подходить к своим критериям с позиций универсального подхода и придавать этим критериям «всемирные» характеристики, то есть «культурно приручать» историю. Между тем, в конечном счете, такие усилия ведут лишь к «пережевыванию» аксиом культуры, а не к свободному её созиданию. Обоснование позиций и суждений происходило вне пределов имманентного бытия; они переносились в иную реальность, не испытывавшую мук исторического созидания (ценностей и позиций). Смысл и объективные корни такого подхода присутствуют в культурной компаративистике и её познавательной рефлексии.
Аксиомы европейской культуры коренились в собственном свободном творчестве, что в свою очередь, предопределило соотношение между культурой и её созиданием как отношение «я» к самому себе. Сложность же, которая может порождаться необходимостью определения отношений между аксиомой культуры и свободным творчеством, исчезает, стоит лишь посмотреть на неё сквозь призму исторической преемственности и прерывистости, то есть в процессе постоянного самоотрицания. В рамках этого процесса сосредоточиваются изменчивые константы культурной идентичности, крупные исторические силы которых – грекоримский, христианский и научно-эмпирический дух, то есть все то, что внесло вклад в формирование европейского самоощущения идентичности, а следовательно – в осознание европейского «я» как самодостаточной силы.
Это ощущение идентичности ясно прослеживается в европейской истории уже на ранних этапах. Оно основывалось на реальных и влиятельных связях в ходе становления европейского культурного самосознания. Единственной проблемой здесь явилось то, насколько «аксиоматичной» была европейская идентичность древних греков. Фактически она была «присвоена» европейцами. Историческое и культурное бытие античной Греции лишено сущностной привязки к современному европоцентризму, он исторически, психологически и культурно сформировался как единство взаимодействующих римско-христианских элементов. Античные греки не занимались выстраиванием европейской общности по собственному образу и подобию. Они выстраивали самих себя в соответствии с законами эллинистической (ближневосточной) мысли и эстетики, в то время как римлянам удалось объединить Европу со Средиземноморьем. Рим стремился добиться всемирного культурного единства, специфическим следствием чего стал феномен проникновения в Европу восточного христианства. Последующее сосредоточение христианства на «Западе» привело к становлению высокомерной оценки себя Европой как независимой культурной общности, первоначальные заметные черты которой проявились в ходе крестовых походов против мусульманского мира, а последние – в современном преодолении Европой своей самоизоляции. Выход Европы из своего замкнутого «отчуждения» с неизбежностью обратил её лицом к Востоку. В то время она не могла видеть ничего, кроме Востока, что породило и углубило ее «западничество».
Данный процесс имел двойственные последствия для углубления остроты противоречий и сопоставлений, в смысле искажения видения и обострения его критического потенциала. Под искажением исторического видения здесь подразумевается лишь его внезапное ослепление восточным миром. Душа, замкнутая на самой себе и культурно развивающаяся внутри себя, может видеть только с позиций своих привычных критериев. В связи с этим первоначальные впечатления не могли не быть условными по форме и содержанию. Столкновение европейского Запада с Востоком нельзя было осознать иначе как через формулы ослепления и восхищения, пренебрежения и осуждения, полного отрицания или экзистенциального приятия. Следовательно, в то время его можно было выстроить лишь на основании психологической и чувственной реакции. Отсюда и соответствующая противоречивость результатов. Если порочное историческое видение обуславливало искажение реальных истоков и символов Востока, то в условных впечатлениях пробуждался критический дух, фантазии путешествия по стране чудес. Это был своего рода само-соблазн, но в то же время форма открытия. С точки зрения культурного подражания Востоку его «открытие» для европейского сознания было подобно «открытию» Америки. В реальности же оно способствовало становлению единства и борьбы между Востоком и Западом, формированию первоначальных черт видения ими друг друга. Несмотря на свои старые традиции, такой подход выхолостил из видения «другого» его острое содержание вследствие относительной изолированности древних цивилизаций и выстраивания их культурного духа на основе националистических принципов. Даже в случае завоевания такой подход давал лишь ощущение господства и подчинения – причем ни Восток, ни Запад не свободны от этого в их современном противостоянии. Другой стороной видения исторических параметров «я» и «другого» было единство. Однако у этого единства имеются новые болевые точки, так как оно доводит противоречия и разногласия до их максимального предела. Оно выдвигает на передний план различия в формулировании осознаваемых конфликтов, сосредоточенных вокруг систем ценностей, понятий и действий – как видно на примере горделивых представлений, содержащихся в теории и практике европоцентризма. Между тем в древних цивилизациях активного присутствия подобных тенденций не наблюдалось.
Древние цивилизации были культурно-осевыми или религиозно-всемирными, но не континентально-географическими. Что касается нового конфликта, то он воспринимался на основе соединения элементов, гармонично друг с другом не сочетавшихся, в результате чего создавалось ощущение антагонизма по отношению ко всему окружающему, то есть единства географического, национального и культурного. Это единство, исторически формировавшееся на протяжении длительного периода, достигло кульминации на европейском континенте, воплотившись в его идеологическом «центризме». Первый пример такого рода можно увидеть в единстве римско-христианской культуры, сыгравшем важную роль в выстраивании составных частей общей идентичности европейских народов. Оно создало общий настрой при выработке представлений, суждений и символов самих европейских народов. Иначе говоря, благодаря органичному встраиванию этих народов в современное европейское «я» их единство стало одной из предпосылок противопоставления Востока и Запада.
Ощущение конфликта было порождено не только тем, что умами европейцев завладела идея европоцентризма; его предпосылки и мотивы присутствовали также и на Востоке. Правда, европоцентризму не противопоставлялся востокоцентризм (азиатский), так как у последнего отсутствовали предпосылки в сознании каждого азиата (в отличие от европейцев). Тем не менее, «ориентализм» с его различными направлениями стал тем течением, теми рамками, в которых формировался усиливавшийся европейский дискурс. Утверждая в своей знаменитой балладе, что «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут», Редьярд Киплинг своим поэтическим чутьем провидел скорее различие судеб, чем единство помыслов, заключенное в становлении нового бытия народов и наций. Киплинг изрек истину, желая сказать ложь! Он воспел то, что не было смысла воспевать. Тем не менее он отобразил иллюзию века, обернувшуюся столь действенными последствиями.
Вообразив, что в его бытии и идеалах наличествуют абсолютные ценности, распространяющиеся на все человечество, европейский Запад пытался понять других не с помощью их мерил, а опираясь на критерии собственного культурного сознания. Поэтому Восток казался ему странным и пессимистичным, иррациональным и противоестественным. С самого начала он ощущал в Востоке скрытую энергию противодействия. Запад был близок к пониманию оригинальной сути Востока, но ему, естественно, трудно было принять эту суть в целом. В равной мере это относится к восточному потенциалу вызова. У этого вызова имелись скрытые зерна, но не осознавались в качестве таковых с точки зрения вероятного тотального противоборства; им недоставало пронизанности духом собственного центризма. Этого трудно было бы ожидать в то время, поскольку на Востоке господствовал дух культурной или религиозной универсальности, а также ввиду существенного разнообразия Востока. В его противостоянии европейскому Западу ему недоставало точности оружия и оружия точности. Тем не менее в рамках этого противостояния Восток начал осознавать себя как религиозную, национальную и политическую силу. Благодаря этому разбросанные зерна тогдашнего «восточного» сознания стали соединяться в новые, столь же разнородные и разнообразные конструкции. В этом противостоянии Восток открывал не только «другого», но и свое новое «я», порожденное скорее вызовом, конфликтом и противоборством, нежели собственным имманентным развитием.
С первых же моментов конфликта Востоку пришлось противостоять «цивилизованному» завоеванию, осознать гнусный дух этого вторжения как противоречащий основам данной цивилизации. Именно этим противоречием объясняется искаженность постулатов, выдвигавшихся тогда европейцами в оправдание своих захватов, и неоднозначность трактовки его целей. Европейская цивилизация развивалась в трудной борьбе за свободу, прогресс, братство, равенство, демократию и права человека – но тут она обнаружила свою лживость, явный и скрытый эгоизм, банальный прагматизм, иррациональность подхода к «другому». Её свобода обернулась порабощением, справедливость – произволом, цивилизация – варварством, демократия – деспотизмом, независимость – рабством. Она продемонстрировала, что её цивилизационный пример – на самом деле пример националистического, шовинистического эгоизма. А поскольку данная характеристика была присуща всем народам континента, постольку это усиливало западоцентристские тенденции в противостоянии Востоку, который был вынужден искать в себе то, что могло бы помочь ему выстоять перед лицом этой тотальной атаки. И ему удавалось найти такие теоретические и практические точки опоры, которые были достаточно разнообразны. В мире ислама первоначально появилось понятие «мусульманский Восток», эволюция содержания которого отражала природу изменений, происходивших как в европейском, так и в исламском мирах.
Если для европейского сознания начиная с XVI в. в разной степени был характерен интерес к Востоку в силу религиозно-идейных и политико-экономических соображений, то один из результатов этого интереса заключался в накоплении объективных представлений о мусульманском мире. Этот итог нашел свое непосредственное отражение в появлении целого ряда ученых-востоковедов. В XVIII–XIX вв. направления западной культуры и ориенталистики начинают соединяться друг с другом, что предполагало развитие капитала и силовых интересов, а также экспансию культуры (романтическая и научная экзотика ориенталистики). Как ни парадоксально, это способствовало углублению конфликта между Востоком и Западом. Поскольку в те времена данный конфликт базировался на различии материального, экономического, научно-технического и культурно-образовательного потенциалов, постольку неизбежно формировались элементы нового феномена, который можно назвать «западный Восток». Черты нового Востока изображались в соответствии с представлениями и традициями европоцентризма; здесь можно встретить всевозможные иллюзии и клише, касающиеся Востока вообще и мусульманского Востока в частности. Присутствовали в этих иллюзиях и отражение традиций древнего римско-христианского мира, и наиболее заметные символы, возникшие в его сознании со времени крестовых походов. Суммируя эти символы, их можно свести к следующему выражению: Запад исполнен всевозможных достоинств, а Восток – пороков и недостатков; в первую очередь тут подразумевался христианский Запад и мусульманский Восток[28 - Идеологические формулировки, отражавшие превосходство Запада, свидетельствуют о поверхностном характере суждений европейцев об исламском мире. И если развитие представлений Запада исламских науках в конечном счете развеяло высокомерные иллюзии, способствовало объективному пониманию прошлого и настоящего Востока, то это не означает, что они полностью исчезли. Напротив, в обыденном (массовом) сознании европейцев по-прежнему господствовали идеологические иллюзии и политико-культурные мифы. Это, в частности, можно увидеть в негативной символической интерпретации зеленого флага, полумесяца, джихада и т. д. Кроме того, в обыденном сознании европейцев ислам ассоциировался с отсталостью, невежеством, многоженством, хиджабом, насилием, террором и экстремизмом. Сконцентрированным классическим выражением такого отношения может служить фраза, произнесенная некогда одним из членов британского парламента, воскликнувшим: «Коран – это первопричина всех бед этого мира!»]. Истоки такого представления коренились в застарелой ненависти и небрежной памяти. Его прямое воздействие на исламский мир вызвало непосредственную и косвенную реакцию, породив то, что можно назвать «восточностью ислама», или «исламом Востока», представлявшими собой последовательные ступени эволюции духовно-культурного и политически-прикладного самосознания.
Западное понятие «восточности ислама» было соблазнительной конструкцией, воплощавшей в своем негативизме реакцию европейско-христианской идентичности. Вместе с тем эта реакция была исполнена смыслов, отражавших историческую самобытность мусульманского мира. Не случайно она стала девизом нового исламского самосознания. Едва войдя в новое бытие мира ислама, она с неизбежностью подчинилась тому же механизму, которому было подчинено становление «вестернизированного Востока», хотя и с противоположным знаком. Она пробудила «энтузиазм восточной идентичности»; возникли первые черты восточного «я», осознающего себя в качестве самостоятельного субъекта, противостоящего Западу.
Такое противостояние концентрировалось вокруг того, что можно назвать «негативным ориентализмом». Тем не менее его нельзя рассматривать как негативное по своему историческому содержанию явление. Оно не только соответствовало этапу противостояния между Востоком и Западом, навязанному на одном из исторических этапов, но и было адекватной реакцией на то, что противоборство между ними стало важным элементом формирования новой, объединяющейся мировой цивилизации. Это формирование неизбежно должно было пройти через жестокую практику взаимных обвинений, конфликтов и ненависти, что было необходимо в ходе эволюции самосознания и нашло свое отражение во взглядах пионеров исламской реформаторской мысли в целом. В их подходах явственно проявились признаки нараставшего конфликта между ориентальностью и западничеством. Так, аль-Афгани в своих ранних работах предстает скорее в качестве апологета панориентальности, чем панисламизма. В известной мере этим предопределилось то обстоятельство, что такой подход сохраняется вплоть до последних его произведений. Правда, он постепенно сходит на нет, но сформулировать отход от него затруднительно в рамках какой-либо системы взглядов или отдельных самостоятельных понятий. Это было лишь адекватным отражением тех изменений, которые претерпела идея ориентальности и исламизма в ходе выработки теоретических основ, политической практики и возрожденческого проекта исламской реформации. Исследуя проблематику самобытности и традиций, аль-Афгани, как правило, повторяет мысль о том, что самое тяжкое бремя легло на Восток из-за его подражания Западу. В связи с этим он подчеркивал, что восточные нации нуждаются в укреплении иммунитета против наступления Запада.
Такая позиция аль-Афгани явилась следствием восприятия им тогдашнего «восточного вопроса». В своем подходе к вопросу он трактовал его не как чисто политический или военный, считая его выходящим за рамки баланса сил, существовавшего в современную ему эпоху. Аль-Афгани хорошо видел, в чем заключается истинное неравенство. Поэтому он не сравнивал ни «больного человека» со «здоровым человеком», ни находящуюся в упадке Османскую империю с усиливающейся Европой. Он стремился свести вопрос к тому, что он назвал «ристалищем битвы между западным и восточным». Если Запад прикрывался христианством, то по сути это было не более чем предлогом, вывеской. Восточный вопрос в понимании аль-Афгани – вопрос слабости и силы; а наилучший подход к его решению он усматривал в исламе. Здесь мы видим трансформацию понятий, суждений и подходов от Востока вообще к Востоку конкретному, от восточности Востока к восточности ислама, а затем к исламу Востока.
Эта триада в своей абстрактной формулировке отразила историческое и текущее развитие восточно-исламского самосознания. Восточность Востока стала непосредственной реакцией на западничество Запада. С той или иной степенью определенности подобную мысль можно встретить у мусульманских мыслителей XIX-нач. ХХ вв. Так, давая характеристику Западу, аль-Афгани, с одной стороны, обнаруживает ясное понимание его эгоистических целей в отношении Востока, а с другой – указывает на неравенство сил между двумя сторонами. Он подчеркивает, что Запад не поможет Востоку встать на лучший путь развития; напротив, он поощряет отсталость и застой. Более того, вмешиваясь в дела восточного государства, западные державы в качестве предлога ссылаются на желание оградить права султана, угасить смуту, защитить христиан и меньшинства или права иностранцев, свободу народа, обучить его основам независимости[29 - Аль-Афгани. Аль-а‘малу аль-камилату (Полное собрание сочинений). Каир: Аль-му’ассасату аль-мисрийату литта’лиф ва ан-нашр; Дар аль-кутуб аль-‘араби литтиба‘а ва ан-нашр,1960. С. 454.]. Увидев восточную страну, европеец рассуждает так: «Здесь невежественный народ, плодородная земля, крупные предприятия, много минералов, умеренный климат. Значит, мы в большей степени заслуживаем того, чтобы владеть этой страной»[30 - Там же. С. 455. Здесь и далее все переводы цитат из иностранных изданий выполнены автором настоящей работы.]. Аль-Афгани подавал эти суждения не столько как гипотетические, сколько как отражающие реальную действительность. Он был свидетелем того, как зарождались первоначальные постулаты исламской ориентальности, и сам внес немалый вклад в формирование его теоретических и практических основ. В попытке осознать новую реальность он стремился обрисовать наступающую и обороняющуюся стороны, негатив и позитив. Аль-Афгани был далек от того, чтобы испытывать разочарование в настоящем, и выше того, чтобы впадать в банальный романтизм, прославляя прошлое. Его критический вкус уберег его от того, чтобы привязываться к славной истории. Прошлое не ослепило его, не помешало реально смотреть на вещи, а скорее наоборот. Он выносит четкие суждения об исламской ориентальности. Давая оценку Западу, аль-Афгани не сетует на его агрессию, диктат, ограбление Востока. Можно сказать, что в большинстве его произведений присутствует глубокое уважение к научным и практическим достижениям Запада. Аль-Афгани призывает учиться у Запада и пользоваться его достижениями. Вместе с тем он говорит именно об извлечении пользы, но не о копировании. Иначе говоря, он требует сохранения самобытности как коренного условия всякого истинного развития.
В качестве примера аль-Афгани приводит тогдашнюю Японию, которая может вдохновить мусульман на продвижение по правильному пути. Он утверждает, что, несмотря на современную отсталость, Восток в состоянии соперничать с Западом и превзойти его в плане научных достижений. Сегодня суждения аль-Афгани выглядят еще более конкретными и актуальными, чем столетие назад – с точки зрения ясности его суждений о необходимости учиться у Запада и возможности добиться превосходства над ним. Ссылаясь на пример Японии, аль-Афгани сосредоточивает внимание на идее культурной самобытности и научно-технического развития. Япония служила для него образцом переходного периода от восточности Востока к исламской ориентальности. Аль-Афгани лучше других своих современников понимал специфику культурной самобытности мусульманского мира. Он хорошо осознавал то значительное культурное влияние, которое мусульмане в прошедшие века оказали на развитие европейской жизни и достижение великого Возрождения Европы. Следовательно, рассуждает он, и мусульманский мир может осуществить подобное возрождение; нужно лишь освоить современную методику развития. Развитие, утверждает аль-Афгани, не связано с какой-либо определенной религией; нельзя говорить о том, что оно свойственно одним народам и не свойственно другим. Пример Японии доказывает не только то, что Восток может конкурировать с Западом, но и то, что можно добиться превосходства над ним без опоры на какую-либо конкретную религию. Единственное условие, по мнению аль-Афгани, заключается в сохранении культурной самобытности. В связи с этим он говорит о том, что Япония, даже не будучи религиозной, сумела превзойти Запад благодаря тому, что осталась самобытной. Если оставить в стороне многочисленные детали, касающиеся религиозности или нерелигиозности Японии, то коренным содержанием подхода аль-Афгани к тогдашнему исламскому миру является то, что он считает необходимым учиться у других, сохраняя в то же время культурную идентичность. А поскольку применительно к мусульманскому миру такую идентичность нельзя отделить от ислама, постольку аль-Афгани пытается найти в этой исламской ориентальности силу, которая может придать миру новый импульс к прогрессу. В этом плане следует рассматривать его многочисленные сравнения жителей Востока с жителями Запада, западных христиан с восточными мусульманами. Так, сравнивая англичанина с арабом, он называет англичанина не слишком умным, очень постоянным, амбициозным, настойчивым, дерзким и изобретательным; арабу же присущи прямо противоположные характеристики: он умен, непостоянен, нетребователен, пуглив, нетерпелив и скромен. Несмотря на неизбежные пороки такого сравнения, в нем содержатся реальные указания на практические альтернативы. Аль-Афгани сосредоточивается именно на реальных, практических характеристиках, таких, как постоянство, амбициозность, терпеливость и противоположные им качества. Он, несомненно, понимает приоритетный характер этих качеств, осознает, что подобные сравнения не должны рассматриваться отдельно от их конкретного историзма и конечных целей. Ведь характеристики наций, как и все, что им присуще, подвержены переменам и трансформациям. Если можно говорить о морально-психологических чертах нации, то их необходимо увязывать с условиями конкретных исторических социумов и культур, которым они присущи в качестве преобладающих ценностей. Аль-Афгани совершенно справедливо старается исторически обосновать свое сравнение. Указывая на то, что в Коране делается особый акцент на терпении («Терпение – ключ к преодолению трудностей», «Победа – за терпеливыми»), он утверждает, что это была реакция на нетерпеливость арабов, живших в доисламскую эпоху. Это весьма точное наблюдение с точки зрения его общественно-политической значимости. Аль-Афгани хочет пробудить потенциал активности, присутствующий в арабо-мусульманской душе. Он стремится отразить то, что можно назвать восточной энергией, пробудить её для противостоянии западному агрессору, подчеркивая, что присущие Западу характеристики вполне могут быть приобретенными. Отсюда вытекает необходимость обладания практическими свойствами, базирующимися на активном действии и терпении.
Если подобные сравнения основываются на исследовании составных элементов сил, участвующих в «восточном вопросе», и призваны пробудить энергию Востока, то сопоставление христианского Запада с мусульманским Востоком в итоге приводит к формулированию новых основ того, что можно назвать «исламом Востока». Сравнивая христиан с мусульманами, аль-Афгани указывает, что руководители христиан подчиняют религию мирским задачам, в то время как лидеры мусульман ставят мирские дела на службу религии. Христиане хорошо управляются со своими мирскими делами в соответствии с потребностями земной жизни, между тем как мусульмане не действуют согласно учению ислама и из-за этого не справляются как с религиозными, так и с мирскими задачами. Христианство призывает к примирению, невмешательству в политику, оставлению «кесарю кесарева», отказу от личных, национальных и религиозных конфликтов, однако христиане поступают наоборот. Они не придерживаются норм и заветов христианства. В то же время читающий Коран и знающий его историю понимает, что в нем содержится призыв к использованию силы ради отстаивания справедливости и права. Между тем дела мусульман прямо противоположны тому, к чему призывает Коран: в своих словах и делах они бездеятельны и покорны. Все это выглядит так, говорит аль-Афгани, словно христиане придерживаются Ветхого Завета, а мусульмане – Нового Завета.
Сравнение, приводимое аль-Афгани, призвано подчеркнуть характер конфликта и специфику различий между западно-христианским и восточно-мусульманским мирами, имея целью пробудить активность мусульман в отношении этого нового вызова. Однако он не столько ставит вопрос в плоскость непосредственного противостояния, сколько хочет подчеркнуть существующую отсталость восточно-исламского мира и указать на возможные факторы его возрождения. В своей глубинной сути его подходы затрагивали скорее историческое, идейное, политическое и культурное противоборство с самими собой, нежели сравнение Запада с Востоком, христианства с исламом. Они готовили почву для выработки новой формулы исламской ориентальности в её противодействии не столько Западу, сколько самому себе. И в этом заключается значимый идейный подвиг аль-Афгани. Пытаясь нащупать причину прогресса европейского Запада, он видит её в его отходе от христианства. При этом он не столько ищет пороков в христианской религии, сколько изображает реальную действительность, в том числе такую, которая противоречит самим установкам ислама. Прогресс и подъем Запада, указывает аль-Афгани, не является следствием его приверженности христианству, а скорее наоборот. В отходе от религии он не видит добродетели, а усматривает в поведении европейцев нечто естественное и в определенной мере необходимое, расценивая это как возвращение к себе, к своим первоначальным истокам. Он полагает, что европейцы возродили свои древние, дохристианские (греческие и римские) традиции. Христианство для них было лишь «галошей», верхней одеждой. К успеху их привело обращение к собственным (античным) истокам. Основываясь на данной посылке, аль-Афгани пытается построить соответствующий вывод о том, что возрождение мусульман должно базироваться на их обращении к их первоначальным истокам. Источник силы, прогресса и процветания мусульман – это ислам, ибо у них нет истории помимо ислама.
Однако если эта мысль обусловлена логикой параллельности Востока и Запада, христианства и ислама, то в её основе лежит осознание необходимости возрождения для успешного противостояния Западу при опоре на самобытность и тесную связь со специфическим историческим наследием мусульман. Здесь содержится глубокий посыл, согласно которому культура и цивилизация не могут благополучно развиваться без опоры на собственные силы. Они подобны живому существу – в том смысле, что помещение их в чуждую среду приводит либо к уродливой деформации, либо к естественной смерти. Если одной из предпосылок прогресса Европы стало обращение крупных поэтов эпохи Возрождения – таких, как Данте, Бокаччо и Петрарка – к светской проблематике, то в исламской культуре имеются сотни великих светских поэтов. Если гуманизм отражал реабилитацию человека путем высвобождения его из-под диктата церкви, то мусульманский мир никогда не знал подобного института. Что касается религиозной реформации в исламе, то она не могла быть лютеранской или кальвинистской. Вопрос не только в том, что ислам не знает церкви или некоего сакрального посредника между Богом и человеком, но и в том, что в нем присутствуют древние традиции различия между течениями, сектами и толками, а также право выносить самостоятельные богословско-юридические суждения. В связи с этим реформация предполагает в первую очередь преодоление культурного упадка и устранение восточного (турецко-османского) деспотизма, давящего на умы и чувства мусульман, посредством возврата к тому, что аль-Афгани называет «исламом справедливости и истины».
Аль-Афгани воплощает реальное продвижение по пути перехода от «исламской ориентальности» к формулированию новых принципов «ислама Востока», «ислама нового призыва», или «практического ислама». Неслучайно крупные мыслители мусульманского реформаторского движения придавали наибольшее значение политической альтернативе как необходимой предпосылке культурного прогресса. Деятельность аль-Афгани в зрелый период – деятельность политическая. Произведения аль-Кавакиби с точки зрения их сути и целей – это попытка обосновать исламскую рациональную альтернативу политическому деспотизму. В связи с этим сопоставление Востока и Запада, их противостояние исчезают у Мухаммеда Абдо и появляются у аль-Кавакиби. Задача добиться политической действенности в исламском реформизме аль-Кавакиби с неизбежностью побудила его обратиться к реальным обстоятельствам, связанным как с османским деспотизмом, так и с его давлением, обусловливающим сохранение отсталости перед лицом стремления Запада навязать мусульманскому миру свое политическое господство. По этой причине взгляды и суждения аль-Кавакиби близки к взглядам и суждениям аль-Афгани. Вместе с тем он превзошел аль-Афгани, увязав свои подходы в более системное видение реалий Востока вообще и Арабского Востока в частности.
Свой антидеспотический дискурс аль-Кавакиби адресовал Востоку в целом, хотя и сохраняя элементы исламской идентичности, то есть критически прилагая суждения о Востоке вообще к мусульманскому Востоку как его части. В своей книге «Природа деспотизма» он призывает жителей Востока осознать, что они «сами стали причиной своего состояния, и им не следует сетовать на других и на превратности судьбы»[31 - Аль-Кавакиби. Аль-а‘малу аль-камилату (Полное собрание сочинений). Каир: Аль-му’ассасату аль-мисрийату литта’лиф ва ан-нашр; Дар аль-кутуб аль-‘араби литтиба‘а ва ан-нашр, 1970. Т. 2. С. 33.]. Это – адекватная формула «восточной самокритики» как необходимой предпосылки революционизирования реформаторского духа. Аль-Кавакиби неоднократно повторяет, что «все жители Востока, будь то буддисты, мусульмане, христиане, израильтяне или прочие, крайне нуждаются в мудрецах, не обращающих внимания на выкрики бездарных и глупых «ученых» и на невежественных и жестоких властителей. Им нужно обновить подход к религии… Они нуждаются в ясной основе, дающей им волю и счастье в жизни»[32 - Там же. С. 396]. Под «обновлением подхода» к религии здесь подразумевается преодоление отсталости и деспотизма. Аль-Кавакиби призывает всех к тому, чтобы обрести ученых, призванных обновить религию, действуя по своей свободной воле. Он требует устранения деспотизма политического («жестоких властителей») и духовно-религиозного («глупые ученые») в качестве первоочередных задач. Таким образом, речь идет о возрождении, соответствующем новому политическому сознанию с его стремлением к религиозно-политическому реформированию. Объединение мусульман, буддистов, христиан и израильтян в необходимости деятельной реформы означает объединение Востока с его социально-политическими проблемами и цивилизационной отсталостью на рубеже девятнадцатого-двадцатого веков. Из этого следует, что в первую очередь необходимо заняться общественно-политической проблематикой и лишь во вторую – религиозной; в теоретических же рассуждениях аль-Кавакиби, напротив, на первое место выходит религиозное реформирование, а практическое решение социально-политических проблем отодвигается на второй план. Такой алгоритм диктовался логикой рационалистически-просветительской реформы, в своей абстрактности приближенной к истории естественной эволюции цивилизации и её необходимых принадлежностей. Осознание этого, благодаря его критическому характеру и глубокому реформизму, подводит аль-Кавакиби к вопросу о западно-восточном комплексе, в соответствии с которым Запад и Восток считались полюсами тогдашнего исторического бытия. Аль-Кавакиби подходит к специфике Востока и Запада с реалистическими критериями. В то же время он отталкивается от этих критериев как от критической предпосылки политического и культурного самосознания. К противоположности Востока и Запада он подходит не с использованием психологических и этических терминов, а ставит эти термины в рамки критического подхода к различию между Востоком и Западом с точки зрения систем, взглядов и позиций. В связи с этим он рассуждает о западном деспотизме и об ином, восточном деспотизме. Если первый отличается боязнью знания, опасается, как бы люди не узнали той истины, что свобода дороже жизни, не поняли сущности прав и того, как их можно отстаивать, не осознали, что такое человечность человека и в чем заключаются его функции, то восточные деспоты больше всего боятся науки. Деспоты дрожат перед силой науки, словно их тела – это порох, а наука – огонь[33 - Там же. Т. 2. С. 360.]. Западный деспотизм разумнее и прочнее, но более податлив, а восточный деспотизм беспокоен, скоропреходящ, но сильнее раздражает. Если исчезнет западный деспотизм, на его место придет справедливое правительство, которое сделает то, что можно сделать в соответствии с конкретными условиями и возможностями. После ухода восточного деспота ему на смену приходит новый, еще худший деспотизм, и причина здесь в том, что жители Востока не задумываются о будущем[34 - Там же. С. 384.].
Сравнительный подход содержит глубокую критику деспотизма и попытку вскрыть его специфику. Аль-Кавакиби понимает, что природа деспотизма одна, а разнообразие его форм не делает какую-либо из них предпочтительной. Тем не менее реалистичность его суждений опирается на реалистичность видения им приоритетов мысли и политики. Его оценки проистекают из глубоко критичного подхода к истории политической эволюции Запада, в ходе которой политические и юридические вопросы заняли центральное место в общественном сознании (свобода, право, гуманизм), между тем как всего этого недостает Востоку вообще и мусульманскому Востоку в частности.
Аль-Кавакиби не имел в виду, что восточный деспотизм должен смениться иным деспотизмом, ещё более губительным, а увязывал данный вопрос с отсутствием заботы о будущем или недостаточно внимательным взглядом на него. Фактически это политическое выражение значимости исторического и практического самосознания. Здесь поставлена задача сформулировать элементы самосознания в соответствии со спецификой реального существования. В его сравнении жителя Запада с жителем Востока можно обнаружить пример такого подхода. Если на Западе заботятся о приобретении денег и имущества, то на Востоке не задумываются над этим[35 - Там же.]. Жизнь западного человека материалистична, он хладнокровен, настойчив, мстителен. Что касается жителя Востока, то он вежлив, ему свойственны мягкосердечие, застенчивость, он прислушивается к голосу совести, склонен к милосердию и состраданию даже по отношению к врагу, отличается доблестью, неприхотливостью, не заботится о будущем. Эти качества реально прослеживаются и в современной жизни[36 - Подобные оценки у аль-Афгани и иных деятелей эпохи содержат точные обобщенные наблюдения, касающиеся специфики духовного и культурного развития Запада и Востока, в частности в ходе их непосредственного противоборства, имевшего место в девятнадцатом веке. В то время наглядно проявились такие качества жителей Запада (Европы), как склонность к наживе, стремление властвовать, приятие принципа «цель оправдывает средства». Речь идет не столько об абсолютных качествах, сколько о реальных сущностных характеристиках людей в конкретный исторический период. Среди жителей Востока тоже встречаются люди, отличающиеся перечисленными качествами, однако эти качества остаются лишь частными характеристиками, то есть не оформляются в систему ценностей, имеющую обоснование в политической, социологической и этической мысли.]. Несмотря на частный и в определенной степени идеологизированный характер такого подхода, он отражает (например, у Аль-Афгани) нравственный оптимизм, веру в возможность возрождения исламского политического духа. Аль-Кавакиби, по сути, не столько выдвигает этические или политические обвинения в адрес какой-либо из сторон, сколько пытается через указание на эти качества рассуждать о крупном социально-политико-культурном феномене. Говоря о восточном и западном деспотизме, аль-Кавакиби «возвышает» второй в сравнении с первым. Более того, он расточает похвалы Западу, превознося различные стороны его научного и социального творчества. Посредством этого он пытается доказать, что деспотизм созидает общество и его членов по своему образу и подобию, и подчеркнуть пороки Востока, связанные как с его материальной, так и духовной жизнью. Это означает, что приведенное выше сопоставление призвано углубить исламское самосознание, ибо под Востоком аль-Кавакиби разумеет здесь лишь мусульманский Восток. Кроме того, он стремится углубить этот подход, опираясь на элементы самого исламского существования. Противопоставляя жителя Востока жителю Запада, который полагает, что для достижения цели все средства хороши, аль-Кавакиби утверждает, что «восточный мудрец» не считает это допустимым в силу различия нравов между жителями Востока и Запада[37 - Аль-Кавакиби. ПСС. Т. 2. С. 395.]. Он допускает наличие такого отношения у обычных жителей Востока, но не у его «мудрецов». Следовательно, он полагает, что «мудрецы» Запада могут оправдывать подобный подход. Косвенное отражение такой специфики прослеживается в различии позиций и целей мусульманского Востока и Запада. В частности, аль-Кавакиби пытается вскрыть это различие на примере отношения к славе. «Слава, – пишет он, – достается лишь тому, кто не жалеет усилий во имя общества»; жители Востока выражают эту идею, говоря «во имя Бога» или «во имя религии». На Западе же говорят «во имя человечества», «во имя патриотизма» [38 - Там же. С. 362.].
Столь резкое различие является естественным результатом различия культуры и её внутренних парадигм. Однако деятели мусульманской реформации стремились не направить его в русло конфликта, а использовать для углубления общественного сознания мусульман таким образом, чтобы революционизировать их политическое и культурное бытие. В конечном счете это привело к формированию основ и отправных принципов последующего создания «ислама Востока» в различных его проявлениях. С исторической точки зрения это означало лишь выход ислама на сцену в качестве самостоятельной политико-культурной силы, взявшей на себя задачу выстраивания восточного мира на рационалистических реформаторских основаниях.
§ 2. Критическое самосознание исламской реформации
Превращение ислама в самостоятельную, самодостаточную силу на арене исторического существования означало, что он начал приобретать новую сущность, познавать свои специфические пределы. Этот процесс не был изолирован от прямого и косвенного влияния «мусульманского возрождения», в ходе которого предпринимались активные усилия по преодолению традиционных основ менталитета, преобладавших в сущем и мышлении, а следовательно – выходу из мира замкнутой общности, отсутствия независимого политического существования на просторы возможных альтернатив. Последние фактически представляли собой более широкие рамки теории (менталитета) и практики (политической), обозначавшиеся крупными направлениями мысли. Иначе говоря, шел процесс самопознания и выработки проектов реформирования, вплоть до революционного. Превращение ислама в самостоятельную силу исторического существования мусульманского мира внесло наиболее серьезный и глубокий вклад в самосознание и формирование критического сознания. В то время представления и суждения участников этого процесса не выходили за рамки исторического и духовного видения, находясь в поле, ограниченном, с одной стороны, этими пределами, а с другой – качеством и количеством крупных ценностей и возвышенных принципов.
Данное видение включало в себя новую общность подхода к настоящему, прошлому и будущему. Содержание такого подхода заключалось в том, чтобы, сохранив историческое бытие мусульманского мира, изыскать в нём то, что может оказаться полезным в обозримой перспективе. Трансформацию подхода можно резюмировать следующим образом: если предыдущие идейные и политические направления исламского реформаторского движения собирали все, что можно собрать, чтобы высказать одну идею, то мусульманская реформация отталкивалась от одной идеи, чтобы высказать все.
Подобный «переворот» заключал в себе превращение ислама в самостоятельную силу и одновременно сохранение его в глубинном содержании проектов идейных альтернатив. В свою очередь, это было невидимым отражением централизации идейно-духовной культуры спустя целое столетие изнурительных попыток преобразовать религиозную и мирскую жизнь, дух и тело, предпринимавшихся до возникновения отчетливых черт классической исламской реформаторской мысли. Если материальным результатом этого процесса была внешняя телесная умиротворенность, то его моральный итог заключался в том, что он пробудил потенциал мусульманской общности. Отталкиваться от одной идеи, чтобы высказать все – значит сосредоточить цели и задачи, сконцентрировать ценности и понятия, соединяя их в действии. Иными словами, цели должны соединиться с ценностями, а задачи – с понятиями. Такое соединение явилось не столько волевым актом, сколько неотъемлемым итогом углубления критического самосознания.
Сосредоточение культуры в одной идее, призванной высказать всё, что может быть через неё высказано – метод, соответствующий осознанию необходимых приоритетов. Поиск таких приоритетов, возвышенных принципов или парадигм действия в первоначальном ваххабизме и тогдашних суфийских движениях привели к выходу арабского менталитета из мира замкнутой общности к более широким горизонтам рефлексии. Из-за собственных ограничений и вследствие исторической ограниченности первоначального ваххабизма и «деятельного суфизма» они вращались по замкнутой орбите своих основополагающих представлений. В силу этого они были лишены возможности оказывать постоянное революционизирующее воздействие. Следовательно, они не были способны к созданию крупных и устойчивых моделей критического самосознания. Так, например, первоначальный ваххабизм в своей идее единобожия привлек всё, что могло служить объектом его критики, однако он сохранил свои изначальные постулаты в качестве вечной, окончательной, не подлежащей какому-либо изменению предпосылки всякой вероятной альтернативы. То же самое можно сказать и о «деятельном суфизме», вращавшемся в орбите своих традиционных представлений.
Тем не менее, в ходе этого процесса удалось выработать ценности понятий и понятия ценностей, возвышенность целей и возвышенные цели. Был проложен путь становлению критических элементов знания и действия, без участия этих элементов в развитии самокритики. Речь не шла об исследовании новых возможностей, присутствующих в собственных границах мусульманского мира; эти возможности представлялись аксиоматичными.
Что касается действий, то они явились индивидуальным воплощением призыва к истине (или истинам). В свою очередь, это предопределило развитие по пути использования традиционных методов реформы, то есть исключило возможность критического подхода к самим традициям реформирования. В связи с этим первоначальные рационалистические компоненты остановились на своем изначальном уровне. Из-за этого пришлось задействовать всё, что можно, чтобы высказать одну идею.
Для того, чтобы реально разорвать этот порочный круг, нужно было отвергнуть его, то есть идти в направлении, противоположном ходу истории традиционного реформирования, осознав реальные грани долженствования и пределы прецедента в действии. Следовало отталкиваться от разумного начала исторического бытия и рассматривать прошлое и будущее как две чаши на весах настоящего. Такая ситуация соответствовала рационалистическим ценностям и понятиям мусульманского иджтихада, а также представлениям мусульманского реформизма с его джихадом (волей к действию). В дальнейшем это предопределило соединение ценностей и целей, понятий и задач в рациональном реформаторском акте, превратившем джихад в иджтихад, а иджтихад – в джихад. На теоретическом уровне такое соединение ознаменовало конец крупного этапа в преоделении традиционализма прошлого, отвергнув его крупные достижения, накопившиеся на протяжении сложного и одновременно кровавого периода возникновения и развития ваххабизма и «деятельного суфизма».
То обстоятельство, что ваххабизм не подвергся непосредственной критической атаке аль-Афгани, в определенном смысле означает его отрицание посредством идейной и практической активации его основополагающих установок, его подхода к религии и его практических решений. Это предопределило продвижение достижений ваххабизма в практической деятельности, политике, единстве, нации и в других вопросах – к их предельным целям посредством увязывания их с задачей обновления и модернизации. Такую позицию мы встречаем в оценке, которую аль-Афгани дает личности Мухаммеда Али-паши[39 - Мухаммед Али (1769–1849) – паша Египта с 1805. Покончил с властью и анархией мамлюков в 1811 году. Основатель династии, правившей до Июльской революции 1952. Под руководством Мухаммеда Египет сильно развился. Мухаммед Али-паша приступил к реформам в Египте почти одновременно с султаном-реформатором Махмудом II, но достиг в своих начинаниях значительно больших успехов. При проведении реформ, вызывавших недовольство в среде консервативно настроенных подданных, нередко действовал крайне жёстко, прибегая для достижения своих целей к казням и тайным убийствам. Сам Мухаммед Али вовсе не получил образования: только на сороковом году жизни он с трудом выучился читать; тем не менее он хорошо понимал цену знаниям, открыл в Египте много школ, типографию, газету. Создал регулярную армию; вёл завоевательные войны, фактически отделил Египет от Османского государства. Реорганизовал административный аппарат, предпринимал меры, направленные на развитие сельского хозяйства, фабричной промышленности.]. В основателе династии египетских хедивов аль-Афгани усмотрел не только весьма умного и рассудительного, но и очень решительного, отважного человека. Хотя, по словам аль-Афгани, Мухаммед Али «не обладал обширными познаниями в науке и с юности не практиковался в политике, он по своей природе очень любил культуру, способствовал распространению знаний, учреждал нормы цивилизации, усердно трудясь ради достижения своей цели»[40 - Аль-Афгани. ПСС. Т. 2. С. 466.]. Благодаря этому Египет во время его правления «добился того, чего не ожидали наблюдающие, повсюду постучавшись в двери счастья. В нем удивительно развилось сельское хозяйство, расширился круг торговли, были построены институты науки, сблизились пределы страны»[41 - Там же.](то есть было достигнуто национальное единство). В этих достижениях аль-Афгани усматривал пример для подражания.
Сосредоточившись на достижениях Мухаммеда Али в области политики и построения единого государства, аль-Афгани указывает на приоритеты и возможные практические альтернативы собственной эпохи, стремясь преодолеть культурную узость, свойственную ваххабизму. То же самое характерно для взглядов и позиций Мухаммеда Абдо. Ваххабиты, пишет Абдо – это «кучка людей, возомнивших, что стерли пыль традиций, удалили покровы, мешавшие им взирать на аяты Корана и содержание хадисов и понимать установления Бога»[42 - Мухаммед Абдо. Аль-исламу ва ан-насранийату байн аль-илми ва аль-маданийа (Ислам и христианство между наукой и культурой). Алжир, 1987. С. 116.]. В то же время он подчеркивает узость ваххабизма, характеризуя его учение как грубый традиционализм. Претендуя на «стирание пыли традиций», ваххабиты «уже, чем традиционалисты, хотя и отвергают многие недопустимые нововведения»[43 - Там же.]. Хотя ваххабиты способствовали устранению многого из того, что было добавлено к религии и не имеет к ней отношения, они, говорит Мухаммед Абдо, «считают должным следовать букве, не обращая внимания на те основы, на которых построена религия, на то, к чему был обращен исламский призыв и ради чего было даровано пророчество. Они не были преданы науке и не любили истинную культуру»[44 - Там же. С. 116–117.].
Что касается аль-Кавакиби, то он проигнорировал непосредственные взгляды ваххабизма, остановившись лишь на его результатах в плане обоснования идеи разума и политики в стремлении к единству. Суждения аль-Кавакиби углубили подходы его предшественников (аль-Афгани и Абдо), содержащиеся в их учении о рациональной реформе.
Сложный процесс расширения и углубления критического подхода к разумному реформированию у крупных деятелей мусульманской реформации развивался в рамках как теоретического созерцания, так и индивидуальных практических действий. Реформаторская идея, принципы современного мусульманского реформизма формулировались в ходе свободных индивидуальных умственных усилий, личной, общественной, национальной и общемусульманской практики. Неслучайно первопроходцы и основатели этого критического подхода обращали взоры к суфизму вообще и к «деятельному суфизму» в частности.
Все мыслители, связанные с движением мусульманского реформизма, прошли через первоначальную суфийскую практику того или иного уровня. Все они в разной степени испытали влияние суфизма, его великих духовных и философских традиций. У каждого из них можно встретить отношение к характеру этой практики, её видимой и внутренней трансформации, нашедшей отражение в замене индивидуальной суфийской практики индивидуализмом, отражающим общественное целое через критерии нации (арабской) и уммы (общемусульманской), из чего следовал отказ от сугубо личностного подхода, утверждение приоритетности крупных социальных, политических и культурных проблем. Этот процесс являлся своего рода преодолением старых традиций «непрерывного творения», «перевоплощения душ», то есть того, что можно назвать механизмом «исторической персонификации» крупных символов ислама в личностях современников.
Деятели исламской реформации дали новую трактовку этому «творению» и «перевоплощению», переведя их с личностного уровня на общественный. Фактически это было прямым и косвенным следствием влияния суфизма на общественнополитическую деятельность мусульманских реформаторов, проследить которое можно в жизни и деятельности крупных реформаторов в разных областях, и в частности в их идейном творчестве. Наиболее ярко оно воплотилось в «подвигах» их реформаторского рационализма – в смысле «смерти мертвого» и «оживлении живого» в опыте мусульманской культуры и её разнообразных традиций. Так, Аль-Афгани, рассуждая о перспективах афгано-иранского единства, прежде всего подходит к ним с чисто суфийских позиций, «персонифицируя» это единство в личности иранского шаха. Аль-Афгани так характеризует шаха: «Великий человек, обладатель высокого достоинства и всеобъемлющего знания, – тот, кого не отвлекают дела множественности от сущности единства, у которого состояния изменчивости не препятствуют стоянкам неизменности, его не отвлекают проявления разлуки [с Богом] от стоянок соединения; Единый проявляется для него на степенях множественности, а истина единичности [Бога] (проявляется) – в количественных степенях; единение – его источник, соединение – его учение»[45 - Аль-Афгани. ПСС. Т. 2. С. 32.].
Это типичная для суфизма формулировка, язык и терминология суфизма в применении к чисто политическим и историческим реалиям. В ней присутствует абстрактно-теоретический подход к действительности, которую следует улучшить, возведя в ранг возвышенного. В своих взглядах и позициях аль-Афгани придерживается именно такого стиля и методики как идейно-нравственной парадигмы. В этом нашли свое отражение характер аль-Афгани, те скрытые устремления, которые присутствовали в его разуме и душе. Через абстрактный символизм он призывал к действию, указывая на то, что следует отвергнуть и преодолеть. В первую очередь он прилагал всё это к самому себе, к своему внутреннему миру и внешнему поведению, что наглядно проявилось в его биографии.