«Это был очень хороший последний раз», – думала потом Илона, бесцельно бродя по улице Бенедиктину с половины двенадцатого до половины четвертого утра, каждую ночь, уже не веря, даже не надеясь, просто из чувства долга, чтобы быть потом совершенно уверенной, что не упустила шанс.
«Это был очень хороший последний раз, – говорила она себе, – потому что мы не знали, что он последний. Ну я – точно не знала. Да и мальчики, скорее всего, нет. И все было так обыкновенно. Так обыденно. Мы не прощались навсегда, не рыдали, обнимая друг друга. Не поставили заключительную точку, и теперь до конца жизни можно думать: «Еще не конец». Вася все-таки невероятный молодец, хоть и Сэм. Такой отличный последний сон о нас ему приснился. Самая непоследняя в мире последняя ночь. Ювелирная работа».
И даже почти не плакала – просто из уважения к его, ни разу не высказанной, но вполне очевидной последней воле. Хотя жизнь ее закончилась вместе с дружескими посиделками в безымянном баре, это Илона понимала достаточно ясно.
Ничего не осталось, кроме самой Илоны. А этого мало.
…Ходить на улицу Бенедиктину она перестала уже в начале марта. То есть изредка сворачивала туда, но скорее из сентиментальных соображений, чем из практических. Улыбнуться гладкой стене в том месте, где когда-то была распахнутая настежь дверь, ласково погладить серый камень. Сказать ему шепотом: «Дорогой камень, еще недавно я была безумна и счастлива – вот ровно на этом месте, прикинь. Это тебя ни к чему не обязывает. Просто знай. Хоть кто-то, кроме меня, должен это знать».
В апреле шеф отправился в командировку в Бразилию. Перед отъездом был в столь приподнятом настроении, что пообещал привезти подарок. Чуть на шею ему не бросилась на радостях. Выпросила бутылку кашасы – если можно, с фазенды. Но нет так нет, хоть какую-нибудь. Почти не надеялась ее получить, шеф был отличный дядька, но рассеянный. Однако не забыл, привез. Обычную, из магазина, но все равно чудо.
По дороге домой купила лаймы. Достала из холодильника невесть когда и зачем замороженный лед. Разрезала лайм на четыре части, помяла его за неимением более подходящих инструментов ручкой молотка. Положила лед, налила кашасу. Выпила залпом, со стуком поставила стакан на стол. Громко сказала в распахнутое окно: «Я не хочу без тебя жить».
Ответа, разумеется, не последовало. Да она и не ждала.
Надела пижаму и легла спать.
Илона спала, и ей снилось, что она стоит за барной стойкой и долбит лаймы этим своим дурацким молотком. А ослепительно красивый Вася-Сэм и черный, как сажа, эфиоп в детском матросском костюме сидят на табуретах и хохочут, наблюдая за ее усилиями.
– Все через жопу, зато от сердца, – проворчала она. – Значит, кайпиринья сердца нам гарантирована. Ну что вы расселись, как в гостях? Помогите мне, джентльмены. Где у нас лед?
– Мау! – басом ответствовал ей огромный полосатый кот с бандитской мордой и аристократическими кисточками на ушах.
– Надо же, – сказал Вася-Сэм. – Тебе даже кот приснился. С первого раза! Ты крута, Фанни. Ты невероятно крута.
Улица Волано
(A. Volano g.)
Культурная миссия
– Не вертитесь! – строго говорит мне художница, чудесная долговязая барышня хорошо если восемнадцати лет, с закрученной вокруг головы сине-зеленой косой, тремя аккуратными черными колечками в левой ноздре и буквами древнеегипетского алфавита, вытатуированными на средних фалангах пальцев. Я увидел ее на Волано, под стенами Костела Святого Михаила, и, конечно, не мог пройти мимо. Я – заядлый охотник на уличных художников. Очень их люблю.
Не знаю, сколько раз она уже выходила на улицу рисовать портреты прохожих, но подозреваю, два, максимум, три. Для рискнувшей впервые она все-таки недостаточно паникует; впрочем, может быть, просто такой спокойный характер. А для мало-мальски опытной уличной художницы слишком серьезна, как будто экзамен сдает.
Впрочем, кто угодно стал бы не в меру серьезным, обнаружив, что вот уже пять минут вместо того, чтобы рисовать портрет незнакомца – высокие скулы, прищуренные глаза, выдающийся нос, на самом деле ничего сложного, такие характерные лица обычно даже новичкам даются с первого же подхода – зачем-то выводит на дешевой бумаге зеленые и черные волны, закручивающиеся по спирали и убегающие куда-то за край листа.
– А я не верчусь, – отвечаю я.
С одной стороны, говорю чистую правду: я смирно сижу на ее раскладном табурете, даже практически не моргаю. Но, положа руку на сердце, из которого вот прямо сейчас состою почти целиком, конечно же вру, потому что есть еще и внутреннее движение, в этом смысле уследить за мной крайне непросто, девочка совершенно права.
Внутри у меня черт знает что творится, как всегда по весне: там кто-то поет и плачет, кричит и хохочет; над берегами моих внутренних рек стелется горький дым прошлогодних костров, а на дне моей внутренней пропасти клубится тяжелая тьма всех минувших зимних ночей, мне редко удается избавиться от нее до самого Иванова дня, но уже набирает силу веселый юго-восточный ветер, который – попытка не пытка – буквально вот-вот, с минуты на минуту начнет ее разгонять.
Хорошо, что художнице это мешает. В смысле отлично, что она это видит, и ничего не может поделать. Не зря я морочу ей голову. И вообще я – весь, целиком – не зря.
– Извините, – говорит художница, растерянно глядя на свой рисунок, который, конечно же, кажется ей просто испорченным куском бумаги. Достает из папки чистый лист и решительно прикалывает его сверху. – Мне, наверное, показалось, что вы… Ой!
«Ой» – это в данном случае не просто эмоции, а серебристая чайка. Здоровенная белая птица с желтым клювом и сизыми крыльями уселась мне на плечо и визгливо мяукает: «кьяа-а-а-а-а-у!» А я изо всех сил стараюсь не расхохотаться, потому что на самом деле это очень смешно, я имею в виду, история с серебристыми чайками, в которых вчера превратился Нёхиси, причем не в одну, а сразу в две дюжины штук, и теперь летает над речкой Вильняле, оглашая окрестности дикими кошачьими воплями, по весне на него иногда находит, ничего не поделаешь, мы все в этом смысле не без греха.
Ну хорошо хоть не заявился сюда весь сразу, прислал всего одного гонца, а то даже не представляю, как бы эти две дюжины здоровенных птиц на мне разместились, разве что на головах друг у друга. И какой бы при этом поднялся галдеж, заранее страшно подумать. То есть, конечно, не страшно, а просто немного слишком смешно.
«Прекращай издеваться над девочкой», – примерно так следует понимать его возмущенное «кьяу». Нёхиси вечно кажется, что меня нельзя надолго оставлять без присмотра, а то вконец одичаю и начну сводить с ума всех, кто подвернется под руку. Это он зря, конечно, можно подумать, первый день меня знает. Когда это я сводил с ума кого попало? У меня очень строгий отбор.
– Как это она вас не боится? – спрашивает художница.
Хороший вопрос. Настолько хороший, что желтоклювая чайка взлетает, захлебываясь совершенно человеческим хохотом, а я очень громко думаю: «Вот увидишь, все будет отлично», – чтобы действительно всей стаей не прилетел защищать эту славную барышню от ужасного-страшного-злого меня, грозы уличных художников. Ни одному из них до сих пор ни разу не удавалось нарисовать меня хоть немного похожим на человека, хотя среди их портретов было немало удачных, я остался очень доволен, особенно ярким ультрамариновым кубом на черном фоне, бледным дымно-зеленым клубком, а больше всех – белым листом, который взбешенный шестой подряд неудачей художник проткнул насквозь пальцем, поранился жесткой бумагой, но не отступил, разорвал почти по диагонали, измазав кровью края. Этот портрет я забрал, отдав бедняге все деньги, ночи и леденцы, которые завалялись в карманах. И до сих пор, наверное, где-то храню.
– Извините, – вздыхает моя художница, с неприязнью уставившись на очередной исчерканный спиралями лист. – Давайте я просто отдам вам деньги и отпущу. Вы у меня почему-то совсем не получаетесь. И вообще ничего! Я за все это время даже глаз или нос не смогла нарисовать. Наверное, температура поднимается; говорят, в городе грипп…
Чего только люди не придумывают, чтобы остановиться на самом интересном месте! Ну уж нет, я ей не дам.
– Ерунда, – говорю. – Нет никакого гриппа, ни у тебя, ни в городе. Нормально получается, примерно таким я и видел себя в зеркале не далее как сегодня утром. А если ты дашь себе волю и перестанешь стараться, будет совсем хорошо.
– Ладно, – сердито отвечает художница, – договорились, не буду стараться. Только потом не жалуйтесь, что потратили полчаса и целых пятнадцать евро, чтобы получить каляки-маляки, которые может любой младенец.
– Договорились, не буду, – киваю я. – Но и ты тоже не жалуйся, если вдруг поднимется буря: очень уж мне нравится, как здорово все выходит. А когда я так сильно радуюсь, я за себя не отвечаю. Не всегда, но бывает и так.
И зачарованно слежу, как зеленые и черные спирали начинают закручиваться в нужном направлении и разбегаться в правильном ритме, который вот прямо сейчас звенит и гремит у меня в висках.
Нёхиси, конечно, поджидает меня у реки. И набрасывается сразу, всей стаей. Видывал я его всяким, но, пожалуй в облике двух дюжин горластых чаек он особенно невыносим.
– Ну елки, – говорю я, уворачиваясь от его многочисленных крыльев, – не для себя же стараюсь. А только во имя искусства! И воспитания талантливой молодежи в духе высоких традиций! В нашей художественной академии есть несколько хороших педагогов, но вот именно историю модернизма преподают как попало, лишь бы отбрехаться положенным количеством часов. Кто-то должен объяснять нашим юным художникам, что такое на самом деле абстрактный экспрессионизм, откуда он взялся, и от какой интересной жизни начинают так рисовать. И что на самом деле стоит за словосочетанием «живопись действия»… эй, перестань, крыло в носу – это, во-первых, невыносимо щекотно, а во-вторых, не в тему, потому что сюрреализм!
Площадь Дауканто
(S. Daukanto a.)
Я или ночь
Анна-Алена, Анна-Алена, куда тебя понесло?
Я сижу на груде кирпичей, и руки у меня светятся.
На самом деле ничего страшного. Со мной иногда бывает. Это надо просто переждать. Пересидеть в чужом дворе, где какая-то добрая душа оставила кирпичи под навесом – почти сухие, условно чистые, как будто специально для меня. Когда так сильно кружится голова, впору и просто на землю сесть, по сравнению с таким вариантом кирпичи – великое благо.
И вот я на этом благе сижу.
У меня кружится голова и светятся руки. И то, и другое скорее приятно, чем нет, однако с головой такая проблема, что хрен устоишь на ногах; с руками проще, только желательно, чтобы их никто не увидел. Это не так уж сложно устроить. Перчатки мне невыносимы, в них я чувствую себя почти слепым, зато у всех моих свитеров очень длинные рукава, а летом я ношу штаны с просторными карманами.
Впрочем, если даже кто-то что-то заметит, решит – показалось. И тут же выбросит из головы. В этом смысле с людьми очень легко иметь дело. Во всех остальных… ну, когда как.
Неважно.
Важно, что вот прямо сейчас я постепенно, словно бы приходя в себя после короткого тяжкого дневного сна, начинаю понимать, что происходит. Ну или вспоминать; ай, как ни назови этот процесс возвращения к собственному смыслу, правду все равно не скажешь. Потому что правда этого восхитительного момента – по ту сторону слов, в отчаянном и восторженном вдохе всем телом сразу, когда бесконечный пасмурный мир входит в тебя и говорит: «Привет, я и есть твоя жизнь». И ум сперва потрясенно умолкает, словно бы навек, но буквально миг спустя наконец-то становится ясным. Таким, как надо.
Вот и отлично. Самое время ему проясниться, потому что начинается – на самом деле уже началось – мое очередное дежурство. Немного невовремя; с другой стороны, а когда оно бывает вовремя? Никто никогда ни к чему не готов. Возможно, растерянность – это и есть готовность – в том виде, в каком она доступна здесь большинству из нас.
– Анна-Алена!