– Позвольте, – это предрассудок, что театр – школа, театр – зрелище! – Томилин сказал, усмехаясь:
– Вся жизнь – зрелище.
Капитан Горталов, бывший воспитатель в кадетском корпусе, которому запретили деятельность педагога, солидный краевед, талантливый цветовод и огородник, худощавый, жилистый, с горячими глазами, доказывал редактору, что протуберанцы являются результатом падения твердых тел на солнце и расплескивания его массы, а у чайного стола крепко сидел Радеев и говорил дамам:
– Будучи несколько, – впрочем, весьма немного, – начитан и зная Европу, я нахожу, что в лице интеллигенции своей Россия создала нечто совершенно исключительное и огромной ценности. Наши земские врачи, статистики, сельские учителя, писатели и вообще духовного дела люди – сокровище необыкновенное…
«Шутит? Иронизирует?» – догадывался Клим Самгин, слушая гладенький, слабый голосок.
Капитан Горталов парадным шагом солдата подошел к Радееву, протянул ему длинную руку.
– Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна понять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы – чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы – чудаки, чужие люди.
– Верно – чужие! – лирически воскликнул писатель Катин, уже несколько охмелевший.
В словах капитана было что-то барабанное, голос его оглушал. Радеев, кивая головой, осторожно отодвигался вместе со стулом и бормотал:
– Тут нужна поправочка…
Пришел Спивак, наклонился к жене и сказал:
– Спит. Крепко спит.
Все эти люди нимало не интересовали Клима, еще раз воскрешая в памяти детское впечатление: пойманные пьяным рыбаком раки, хрустя хвостами, расползаются во все стороны по полу кухни. Равнодушно слушая их речи, уклоняясь от участия в спорах, он присматривался к Инокову. Ему не понравилось, что Иноков ездил с Лидией на дачу приглашать писателя Катина, не нравилось, что этот грубый парень так фамильярно раскачивается между Лидией и Спивак, наклоняясь с усмешечкой то к одной, то к другой. В начале вечера с такой же усмешечкой Иноков подошел к нему и спросил:
– Выставили из университета?
Неожиданность и форма вопроса ошеломили Клима, он взглянул в неудачное лицо парня вопросительно.
– Бунтовали? – снова спросил тот, а когда Клим сказал ему, что он в этот семестр не учился, Иноков бесцеремонно поставил третий вопрос:
– Из осторожности не учились?
– При чем тут осторожность? – сухо осведомился Клим.
– Чтоб не попасть в историю, – объяснил Иноков и повернулся спиною.
А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак:
– Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик, на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, – нет! Садитесь, – просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла, что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись.
Этот грубый рассказ, рассмешив мать и Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами:
– Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и – рады. А вот, – он подал Спивак папиросницу, – вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей.
Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чертика, чертик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю.
– Двое суток, день и ночь резал, – говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. – Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю.
Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко!
– Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них – с интересом, а они – требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки…
Самгин пошел за ним. У стола с закусками было тесно, и ораторствовал Варавка со стаканом вина в одной руке, а другою положив бороду на плечо и придерживая ее там.
– Студенческие беспорядки – это выражение оппозиционности эмоциональной. В юности люди кажутся сами себе талантливыми, и эта кажимость позволяет им думать, что ими управляют бездарности.
Он отхлебнул глоток вина и продолжал, повысив голос:
– А так как власть у нас действительно бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы, как, например, в Англии. Но – государственных талантов у нас – нет. И вот мы поднимаем на щитах даже такого, как Витте.
Бесцеремонно растолкав людей, Иноков прошел к столу и там, наливая водку, сказал вполголоса Климу:
– Здорово сделан отчим ваш. А кто это рыжий?
– Бывший учитель мой, философ.
– Болван, должно быть.
Самгин хотел рассердиться, но видя, что Иноков жует сыр, как баран траву, решил, что сердиться бесполезно.
– А где Сомова? – спросил он.
– Не знаю, – равнодушно ответил Иноков. – Кажется, в Казани на акушерских курсах. Я ведь с ней разошелся. Она все заботится о конституции, о революции. А я еще не знаю, нужна ли революция…
«Экий нахал», – подумал Самгин, слушая глуховатый, ворчливый голос.
– Если революции хотят ради сытости, я – против, потому что сытый я хуже себя голодного.
Клим соображал: как бы сконфузить, разоблачить хитрого бродягу, который так ловко играет роль простодушного парня? Но раньше чем он успел придумать что-нибудь, Иноков сказал, легонько ударив его по плечу:
– Интересно мне знать, Самгин, о чем вы думаете, когда у вас делается такое щучье лицо?
Клим, нахмурясь, отодвинулся, а Иноков, смазывая кусок ржаного хлеба маслом, раздумчиво продолжал:
– С неделю тому назад сижу я в городском саду с милой девицей, поздно уже, тихо, луна катится в небе, облака бегут, листья падают с деревьев в тень и свет на земле; девица, подруга детских дней моих, проститутка-одиночка, тоскует, жалуется, кается, вообще – роман, как следует ему быть. Я – утешаю ее: брось, говорю, перестань! Покаяния двери легко открываются, да – что толку?.. Хотите выпить? Ну, а я – выпью.
Прищурив левый глаз, он выпил и сунул в рот маленький кусочек хлеба с маслом; это не помешало ему говорить.
– Вдруг – идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. «Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а вот этот – знает, что надо сказать». Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а?
– Вероятно, то же, что и вы! – любезно ответил Клим, чувствуя, что у него пропало желание разоблачать хитрости Инокова.
– То же? – переспросил Иноков. – Не верю. Нет, у вас что-то есть про себя, должно быть что-то…
Клим улыбнулся, сообразив, что в этом случае улыбка будет значительнее слов, а Иноков снова протянул руку к бутылке, но отмахнулся от нее и пошел к дамам.
«Женолюбив», – подумал Клим, но уже снисходительно.