– Откуда, земляк?
– Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он – это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе – расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот – я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
– Тебя как звать?
– Очень просто: Алексей Калинин!
– Ты мне – тезка.
– Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
– Тезка, у меня – известка, у тебя – вода, айда – штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
– Мать моя – была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет – лакей, это – из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун – материн барин – и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», – лакею же, старичку из солдат, – «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, – он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом – захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да – осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же – характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, – шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Выхожу один я на дорогу…
Слово – один – громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
– Афон… Афония – потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
– Почти до полной утраты членораздельности, – отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними – белое.
– Странно!
– Что?
– Слова здесь какие-то… намекающие! Гора – На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
– А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю – каинит…
– Знаете что, господа? – как-то нарочито громко говорит красивый голос. – Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и – жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
– Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а – однако то же самое…
– Что?
– Да – слышал? – не сразу ответил он. – Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
– Всё больше людей думают этак – бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал – зачем служу, какая выгода? Ну – двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц – что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
– Ты что давеча говорил людям?
– Каким это?
– В странноприимной, бородатому?
– А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…