– Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, – самое худородное и ни к чему, – меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге[1 - От татарского – «болото», «грязь». Ещё со времён Ивана Грозного на в таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок – Ред.], а я с восьми лет птицеловством занимался, а «рыбаки да птицеловы только врать здоровы». По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, – тоже не касался. Был случай – лет семнадцать было мне, – но в этом случае я не причи?нен; просто сказать – снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, – мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
– Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно – и живой пропал бы, потому – кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать – воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка…
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной —
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница…
– Цыц! – строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. – Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
– Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им – наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе – ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День – будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.
У смотрителя играют «Молитву Девы». Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.
– Рассказывайте, – прошу я надзирателя.
– Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, – говорит он. – Главное – согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания – становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой – встречу ему – говорит: «Дурак!» И так везде – самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, – тогда уж и вся жизнь – чепуха… А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:
– Что, скучно? То-то вот…
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:
– Правда – скучновата, – ничего не сделаешь против неё. Был случай – привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, – в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я – молчу, думаю – устанет и отвяжется. Он меня в ухо – молчу. Он – за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, – когда собака, например, бросится на вас – глядите в глаза ей, – отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, – стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. «Ты, говорит, переломить меня хочешь?» А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. «Ага, – говорит, – сдаёшься!» Отпустил меня и даже трёшницу дал. «Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!» А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.
Курнашов вздохнул и пояснил:
– Терпение – оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду – кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а – сделать с ним ничего невозможно.
– Не сознавался? – спросил я.
– Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали – всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. «Ты что, – говорю, – во святые метишь? Я для тебя – нипочём?» А он – ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь – это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после – умер незаметно… Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
– От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу – а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: «Делай, что хочешь, меня не трожь». Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: «Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!» Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. «Всё равно, – говорит, – тебе». Положим – не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор – не глуп, на то он и вор, а себя – всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще… глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: «А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен»… После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком…
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
– Вы смерти боитесь?
– Нет.
– Я тоже до госпиталя не думал про неё – ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю – есть бог, а – не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня – одного долой, завтра – другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
– Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него – племянница жила, русская, дочь жениной сестры…
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
– Ну – влюбились вы, – подсказал я.
– Это – глупости, влюбляться, – искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, – это баловство со скуки. Я – простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот – человек, хотя, скажем, и солдат, – вот – нет человека. Сегодня одного снесут, завтра – другого, барабан трещит, – ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. «Позвольте, думаю, в чём же суть?» И даже по ночам не сплю, – боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков – смеётся: «Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать». Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, – душу тянет из меня.
– Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, – вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. – Так, знаете, слово за слово – то да сё, а потом говорю: «Давай станем жить потихоньку, кончу службу – женюсь». Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она – шитьём занималась.
– Красивая?
– Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна – постарше, другая – помоложе, а лучше всех – которую положишь, – говорится. Ну, вот… Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, – поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: «Вот и ей помереть, может, и не проснётся – помрёт!» Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: «Ты, Танька, смерти боишься?» Не любила она этого. «Ну её», – говорит. «Нет, погоди, говорю, вот – жива ты, а завтра – ударит тебя неизвестная болезнь, и – каюк!» Она сердится. А я того пуще донимаю её, – не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: «Что это, говорит, ты – какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников». А то – рассердится, шепчет: «Пусти меня, я уйду!» Ну, уйти – некуда, ночь…
– Кончивши службу, я поступил в полицию – паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был – банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём – ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но – вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. «О чём?» – спрашиваю. «Так», – говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней – со своим, а она «подожди», – говорит. – Ну, это мне скушно. «Ах ты, птица», – думаю. И шучу, играю: «Что, – говорю, – боишься?» Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
– «Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!» – «Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только – тоска приступает. Мне бы дитя надо!» Я говорю: «С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка – подожди!» Ребёнок – это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. «А ты мне скажи – о чём думаешь, ты не виляй!» Не говорит.
– Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня. Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну – умрёшь, так умрёшь! И святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре она ошиблась, – а может, и нарочно – забеременела. «Ну, что ж, – думаю, – любишь кататься, люби и саночки возить». Подтруниваю над ней: «Гляди, – говорю, – умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в животе – покойник!» Ребёнка она скинула на шестом месяце.
– Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её живенькое…
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
– Ножки голенькие видно, ласковые – даже вспомнить сладко. Женщину бить – это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько жалеть избитую, – это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное время, – плачет сердце. Ей-богу… плакал ведь я над ней, – что вы думаете? – как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю всяко, даже прощенья просил сколько раз. «Ты, – говорю, – прости меня, ведь меня тоже мучили и били, и всё». Это она понимала умом, а сердцем, видно, не мирилась. И вижу – всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят эдак… Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, – я её по щеке, а она мне в глаза смотрит. «Вот как? – думаю. – Ну, этим меня не одолеешь, я не хуже других… Эту игру я знаю!»
Пошмыгав носом, поморщась, Курнашов торопливо докончил: