Квашня. То-то! Алешка!
Алешка. Вот он – я!
Квашня. Ты – что про меня болтаешь?
Алешка. Я? Всё! Всё, по совести. Вот, говорю, баба! Удивительная! Мяса, жиру, кости – десять пудов, а мозгу – золотника нету!
Квашня. Ну, это ты врешь! Мозг у меня даже очень есть… Нет, ты зачем говоришь, что я бутошника моего бью?
Алешка. Я думал, ты его била, когда за волосы таскала…
Квашня (смеясь). Дурак! А ты – будто не видишь. Зачем сор из избы выносить?.. И, опять же, обидно ему… Он от твоего разговору пить начал…
Алешка. Стало быть, правду говорят, что и курица пьет!
Сатин, Клещ – хохочут.
Квашня. У, зубоскал! И что ты за человек, Алешка?
Алешка. Самый первый сорт человек! На все руки! Куда глаз мой глянет, туда меня и тянет!
Бубнов (около нар Татарина). Идем! Все равно – спать не дадим! Петь будем… всю ночь! Зоб!
Кривой Зоб. Петь? Можно…
Алешка. А я – подыграю!
Сатин. Послушаем!
Татарин (улыбаясь). Ну, шайтан Бубна… подноси вина! Пить будим, гулять будим, смерть пришол – помирать будим!
Бубнов. Наливай ему, Сатин! Зоб, садись! Эх, братцы! Много ли человеку надо? Вот я – выпил и – рад! Зоб!.. Затягивай… любимую! Запою… заплачу!..
Кривой Зоб (запевает).
Со-олнце всходит и захо-оди-ит…
Бубнов (подхватывая).
А-а в тюрьме моей темно-о!
Дверь быстро отворяется.
Барон (стоя на пороге, кричит). Эй… вы! Иди… идите сюда! На пустыре… там… Актер… удавился!
Молчание. Все смотрят на Барона. Из-за его спины появляется Настя и медленно, широко раскрыв глаза, идет к столу.
Сатин (негромко). Эх… испортил песню… дур-рак!
Занавес
Детство
Повесть
Сыну моему посвящаю
Глава I
В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.
Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.
Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:
– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…
Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни – я это хорошо помню – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.
– Ты откуда пришла? – спросил я ее.
Она ответила:
– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!
Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Все неверно и забавно спутано.
– А отчего я шиш?
– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.
Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.
Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, все на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и все рычит, захлебываясь слезами.
В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:
– Скорее убирайте!
Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:
– Ничего, не бойся, Лук!
Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:
– Дверь затворите. Алексея – вон!