– Гирь бул по пуд четыр, бачка, стал – тыри! Куда девал – не снай!
– Бултыри, сталтыри, – орет Устин, топая ногами, – дьяволы! Тыщу лет живете… Прохожий, вот – гляди: тыщу лет живут!
Со двора вышел черный петух, приподнялся на ногах, взмахнул крыльями и возгласил:
– Реку-у…
– Марья, гони его, задавят!
– Гони сам…
– Отчего?
– Что мне – и в праздник отдыху нет?
– Пропаду я с вами!
К перевозу шариками катятся мальчишки, быстро идут девицы, подобрав юбки до колен, в черных башмаках жирной грязи.
– О всепетая мати, – глухо несется с поля; там, над мохнатыми головами людей, сверкает, ослепляя, квадратный кусок золота, весь облеплен солнцем. Впереди иконы едет седобородый урядник верхом на белом коне, обрызганном грязью.
Краснолицая веселая баба звонко кричит:
– Дядя Юстин, на степи, с версту от балки, мертвяк лежит, совсем раскис…
– А ты – ори больше, дура! Наш?
– Не знай…
– Ну – царство небесное, только и всего… О господи, владыка пресвятая… Марь, становись к весам, гляди в оба. Ясан – где сестра?
Тысячная толпа темным валом катится к речке, готовая запрудить ее, лезет на паром, толкаясь и шумя, над нею колеблется икона, реют хоругви и, золотом в куске черной руды, сверкают ризы священников. Марья стоит бок о бок со мною, крестится, вздыхает, шепчет красными губами:
– Милая, сердешная… спаси-помилуй-сохрани… Мати господня…
И деловито говорит мне:
– Постой у весов с Ясаном, постереги, пожалуйста, как бы гири не украли, – я отбегу на минутку на одну…
Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом.
– Тиш-ше! – кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют:
– О всепетая мати…
На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает:
– Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом…
Сзади меня кто-то говорит вполголоса:
– Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, – таково ли страшно, – беда!
– Эй, – кричит Устин, хватая меня за плечо, – где Марья?
– На пароме, кажись.
– На пароме?
Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет:
– Ералаш… А посему…
Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:
Ой, дудка моя,
Ух, я!
Весялуха моя,
Ух, я!
Над землей стоит весенний гул, победно звучат голоса девиц и женщин; задорен смех, бойки прибаутки, благозвонно поют колокола, и надо всем радостно царит пресветлое солнце, родоначальниче людей и богов.
Сияет солнце, как бы внушая ласково:
«Прощается, вам, людишки – земная тварь, – всё прощается, – живите бойко!»
Вечер.
С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, – я точно в бирюльки наигрался, – хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян.
Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно:
– Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то…
Молчу, уходить не хочется.
– Дремлешь?
– Нет.
– Выпить мы с тобой можем, однако же! – хвастается Устин и шмыгает носом. – Лешие, положили мертвеца по эту сторону – перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня.
В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:
А кто вдовушку полюбит —
Вечное спасенье!
А кто девушку полюбит —
Всем грехам прощенье!