– Однако, вспомни, что Христос…
– Явление тоже преждевременное, а потому – вредное, – продолжал Варавка, отбивая толстым пальцем такт речи. – Так называемая христианская культура – нечто подобное радужному пятну нефти на широкой, мутной реке. Культура – это пока: книжки, картинки, немного музыки и очень мало науки. Культурность небольшой кучки людей, именующих себя «солью земли», «рыцарями духа» и так далее, выражается лишь в том, что они не ругаются вслух матерно и с иронией говорят о ватерклозете. Все живущие «во Христе» глубоко антикультурны в моем смысле понятия культуры. Культура – это, дорогая моя, любовь к труду, но такая же неукротимо жадная, как любовь к женщине…
Варавка, торопливо закурив папиросу, все говорил, говорил, извергая синий дым. Сафьяновая кожа его лба красновато лоснилась, острые глазки возбужденно сверкали, дымилась лисья борода, и слова его тоже как будто дымились.
Климу давно и хорошо знакомы были припадки красноречия Варавки, они особенно сильно поражали его во дни усталости от деловой жизни. Клим видел, что с Варавкой на улицах люди раскланиваются все более почтительно, и знал, что в домах говорят о нем все хуже, злее. Он приметил также странное совпадение: чем больше и хуже говорили о Варавке в городе, тем более неукротимо и обильно он философствовал дома.
Сегодня припадок был невыносимо длителен. Варавка даже расстегнул нижние пуговицы жилета, как иногда он делал за обедом. В бороде его сверкала красная улыбка, стул под ним потрескивал. Мать слушала, наклонясь над столом и так неловко, что девичьи груди ее лежали на краю стола. Климу было неприятно видеть это.
– Позволь, позволь, – кричал ей Варавка, – но ведь эта любовь к людям, – кстати, выдуманная нами, противная природе нашей, которая жаждет не любви к ближнему, а борьбы с ним, – эта несчастная любовь ничего не значит и не стоит без ненависти, без отвращения к той грязи, в которой живет ближний! И, наконец, не надо забывать, что духовная жизнь успешно развивается только на почве материального благополучия.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Нередко казалось, что он до того засыпан чужими словами, что уже не видит себя. Каждый человек, как бы чего-то боясь, ища в нем союзника, стремится накричать в уши ему что-то свое; все считают его приемником своих мнений, зарывают его в песок слов. Это – угнетало, раздражало. Сегодня он был именно в таком настроении.
Вошла Феня и доложила, что пришел подрядчик.
– Ага! – сердито вскричал Варавка и, вскочив на ноги, ушел тяжелой, но быстрой походкой медведя. Клим тоже встал, но мать, взяв его под руку, повела к себе, спрашивая:
– Тебя, очевидно, очень взволновала эта история с Лидией?
Вполголоса, скучно повторяя знакомые Климу суждения о Лидии, Макарове и явно опасаясь сказать что-то лишнее, она ходила по ковру гостиной, сын молча слушал ее речь человека, уверенного, что он говорит всегда самое умное и нужное, и вдруг подумал: а чем отличается любовь ее и Варавки от любви, которую знает, которой учит Маргарита?
Он тотчас понял всю тяжесть, весь цинизм такого сопоставления, почувствовал себя виновным пред матерью, поцеловал ее руку и, не глядя в глаза, попросил ее:
– Не беспокойся, мама! И – прости, я так устал.
Она тоже очень крепко поцеловала его в лоб, сказав:
– Я понимаю, что с твоей исключительной вдумчивостью тебе трудно.
У себя в комнате, сбросив сюртук, он подумал, что хорошо бы сбросить вот так же всю эту вдумчивость, путаницу чувств и мыслей и жить просто, как живут другие, не смущаясь говорить все глупости, которые подвернутся на язык, забывать все премудрости Томилина, Варавки… И забыть бы о Дронове.
Он плохо спал, встал рано, чувствуя себя полубольным, пошел в столовую пить кофе и увидал там Варавку, который, готовясь к битве дня, грыз поджаренный хлеб, запивая его портвейном.
– Слушай, – сказал он, сдвинув брови, тихо, не выпуская руки Клима из своей и этим заставив юношу ожидать неприятности. – Вчера, не желая волновать Веру, я не хотел, да и времени не нашел сообщить тебе о Дронове. Мировой судья Козмин, не зная, что этот индивидуй уже не служит у меня, предупредил, что Дронов присвоил книжку сберегательной кассы какой-то девицы и на него подана жалоба. Тут какая-то хитрая история. Но, хотя судья выразился «присвоил», однако ясно, что дело идет о краже, да еще и не подсудной мировому, потому что – кража свыше трехсот рублей. Значит – окружный суд. Ты в каких отношениях с этим парнем? Ага, разошелся? Я очень рад.
Клим тоже обрадовался и, чтобы скрыть это, опустил голову. Ему послышалось, что в нем тоже прозвучало торжествующее «Ага!», вспыхнула, как спектр, полоса разноцветных мыслишек и среди них мелькнула линия сочувственных Маргарите. Варавка, должно быть, поняв его радость как испуг, сказал несколько утешительных афоризмов:
– Ну, что же, – за порядочность человека никогда нельзя ручаться. Мы выбираем друзей небрежнее, чем ботинки. Заметь, что человек без друзей – более человек.
Он самодовольно закончил:
– Я – не имею друзей.
Тут чувство благодарности за радость толкнуло Клима сказать ему, что Лидия часто бывает у Макарова. К его удивлению, Варавка не рассердился, он только опасливо взглянул в сторону комнат матери и негромко сказал:
– Да, да. Я знаю. Романтизм, черт его возьми! Хотя романтизм все-таки, знаешь, лучше…
Сделав правой рукой неопределенный жест, он сунул под мышку толстый портфель и спросил тихонько:
– Ты матери не говорил об этом? Нет? И не говори, прошу. Они и без этого не очень любят друг друга. Я – пошел.
Но как только он исчез – исчезла и радость Клима, ее погасило сознание, что он поступил нехорошо, сказав Варавке о дочери. Тогда он, вообще не способный на быстрые решения, пошел наверх, шагая через две ступени.
Лидия, непричесанная, в оранжевом халатике, в туфлях на босую ногу, сидела в углу дивана с тетрадью нот в руках. Не спеша прикрыв голые ноги полою халата, она, неласково глядя на Клима, спросила:
– Что случилось? Почему у тебя такое лицо?
Он присел на край дивана и сразу, как будто опасаясь, что не скажет того, что хочет, сказал:
– Прости меня, но я нечаянно проговорился…
Лидия, бросив ноты на колени себе, остановила его:
– Знаю. Я так и думала, что скажешь отцу. Я, может быть, для того и просила тебя не говорить, чтоб испытать: скажешь ли? Но я вчера сама сказала ему. Ты – опоздал.
И в голосе ее и в глазах было нечто глубоко обидное. Клим молчал, чувствуя, что его раздувает злость, а девушка недоуменно, печально говорила:
– Не понимаю я тебя. Ты кажешься порядочным, но… как-то все прыгаешь к плохому. Что это значит?
В словах ее Клим чувствовал брезгливость, он вскочил с дивана, и с невероятной быстротой между ними разыгралась ссора. Клим сказал тоном старшего:
– Это значит, что в твоем поведении я не вижу ничего хорошего…
– Как ты смешон, – ответила девушка, отодвигаясь в угол дивана, подобрав под себя ноги.
– Твой роман с Макаровым…
Лидия изумленно, гневно, широко раскрыв глаза, заговорила вполголоса:
– Мое поведение? Роман? Ты – смеешь, ты, мальчишка? Ты воображаешь…
Она задохнулась, видимо, не в силах выговорить какое-то слово, ее смуглое лицо покраснело и даже вспухло, на глазах показались слезы; перекинув легкое тело свое на колени, она шептала:
– Ты думаешь…
Клим вдруг испугался ее гнева, он плохо понимал, что она говорит, и хотел только одного: остановить поток ее слов, все более резких и бессвязных. Она уперлась пальцем в лоб его, заставила поднять голову и, глядя в глаза, спросила:
– Неужели ты серьезно думаешь, что я… что мы с Макаровым в таких отношениях? И не понимаешь, что я не хочу этого… что из-за этого он и стрелял в себя? Не понимаешь?
Клим чувствовал на коже лба своего острый толчок пальца девушки, и ему казалось, что впервые за всю свою жизнь он испытывает такое оскорбление. Говорила Лидия что-то глупенькое и детское, но вела себя, как взрослая, как дама. Он смотрел в ее серьезное лицо, в печальные глаза, ему хотелось сказать ей очень злые слова, но они не сползали с языка. Так, молча, он и ушел к себе, а там, чувствуя горькую сухость во рту и бессвязный шум злых слов в голове, встал у окна, глядя, как ветер обрывает листья с деревьев. В стекле он видел отражение своего лица, и, хотя черты расплылись, оно все-таки напоминало сухое и важное лицо матери.
Со всей решимостью, на какую Клим был способен в этот момент, он спросил себя: что настоящее, невыдуманное в его чувствах к Лидии? Не без труда и не скоро он распутал тугой клубок этих чувств: тоскливое ощущение утраты чего-то очень важного, острое недовольство собою, желание отомстить Лидии за обиду, половое любопытство к ней и рядом со всем этим напряженное желание убедить девушку в его значительности, а за всем этим явилась уверенность, что в конце концов он любит Лидию настоящей любовью, именно той, о которой пишут стихами и прозой и в которой нет ничего мальчишеского, смешного, выдуманного.
Он облегченно вздохнул, продолжая размышлять: если б Лидия любила Макарова, она, из чувства благодарности, должна бы изменить свое высокомерное отношение к человеку, который спас жизнь ее возлюбленного. Но он не слышал от нее ни слова благодарности. Это – странно. Сегодня она сказала нечто непонятное: Макаров стрелялся из страха пред любовью, так надо понять ее слова. Но вернее, что этот страх живет в самой Лидии. Клим быстро вспомнил ряд признаков, которые убедили его, что это так и есть: Лидия боится любви, она привила свой страх Макарову и поэтому виновна в том, что заставила человека покуситься на жизнь свою. Додуматься до этого было приятно; просмотрев еще раз ход своих мыслей, Клим поднял голову и даже усмехнулся, что он – крепкий человек и умеет преодолевать неприятности быстро.
Он решил держаться с Лидией великодушно, как наиболее редкие и благородные герои романов, те, которые, любя, прощают все. Уже второй раз приходилось ему становиться в эту позицию. Но на этот раз он скоро понял, что такая роль делает его еще менее заметным в глазах Лидии. Рассматривая себя в зеркале, он видел, что лирическая, грустная мина делает его лицо незначительным. Он вообще был недоволен своим лицом, находя черты его мелкими, не отражающими всю сложность его души. Близорукость заставляла его щуриться, зрачки, сквозь стекла очков, казались неприятно расширенными. Не нравился нос, прямой и сухонький, он был недостаточно велик, губы – тонки, подбородок – излишне остр, усы росли двумя светлыми кустиками только на углах губ. Когда он хмурился, сдвигал негустые брови, лицо становилось интересней и умней. От лирической мины пришлось отказаться.