В весёлый день троицы я, на положении больного, с полудня был освобождён от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева, были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг.
По двору быстро разбежался тревожный говор, что Сидоров убит. Около крыльца собрались люди, смотрели на солдата, неподвижно растянувшегося через порог из кухни в сени головой; шептали, что надо позвать полицию, но никто не звал и никто не решался дотронуться до солдата.
Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко:
– Дураки – он жив! Воды давайте…
Её стали уговаривать:
– Не совалась бы не в своё дело-то!
– Воды, говорю! – крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое своё платье выше колен, одёрнула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе.
Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принёс ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила:
– Меня не облей, – мне в гости идти…
Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал.
– Поднимай, – сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав:
– Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются.
Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье.
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала тёмными каплями тяжёлая кровь, – это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.
Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми берёзками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветки клёна, рябины, вся улица весело зазеленела, всё так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришёл надолго и с этого дня жизнь пойдёт чище, светлее, веселее.
Солдата стошнило, душный запах тёплой водки и зелёного лука наполнил кухню, к стёклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми.
Солдат бормотал, вспоминая:
– Это – как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ…
Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл:
– Сестричка моя… сестрёнка…
Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлёпнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами:
– Совсем убили…
Мне стало смешно.
– Кто, чёрт, смеётся? – спросил солдат, тупо глядя на меня. – Как ты смеёшься? Меня убили навсегда…
Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал:
– Первый срок – Илья пророк, второй – Егорий на коне, а третий – не ходи ко мне! Пошёл прочь, волк…
Я сказал:
– Не дури!
Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами.
– Меня убили, а ты…
И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, – я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, навстречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала:
– Иди, лошадь! Ты что? – поймав меня, спросила она.
– Дерётся…
– Дерётся-а? – с удивлением протянула Наталья и, дёрнув Ермохина, сказала ему:
– Ну, леший, значит – благодари бога своего!
Я промыл глаза водою и, глядя из сеней в дверь, видел, как солдаты мирились, обнимаясь и плача, потом оба стали обнимать Наталью, а она колотила их по рукам, вскрикивая:
– Прочь лапы, псы! Что я вам – потаскушка из ваших? Валитесь дрыхнуть, пока бар ваших дома нет, – ну, живо! А то беда будет вам!
Она уложила их, как малых детей, одного – на полу, другого на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени.
– Измазалась я вся, а – в гости одета! Ударил он тебя?… Ишь ведь дурак какой! Вот она, водочка-то. Не пей, паренёк, никогда не пей…
Потом я сидел с нею у ворот на лавочке и спрашивал, как это она не боится пьяных.
– Я и тверёзых не боюсь, они у меня – вот где! – Она показала туго сжатый, красный кулак. – У меня муженёк, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится – стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился – жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня…
– Сильная вы, – сказал я, вспомнив о женщине Еве, которая даже бога обманула.
Наталья сказал, вдохнув:
– Бабе силы надо больше, чем мужику, ей на двоих силы-то надо бы, а господь обделил её! Мужик – человек неровный.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.
Я побежал отпереть дверь парадного крыльца, отпер; подымаясь по лестнице, хозяйка ядовито сказала мне:
– С прачками любезничаешь? Научился обхождению у нижней-то барыни?
Это было до того глупо, что даже не задело меня; более обидным показалось, что хозяин, усмехнувшись, молвил:
– Что ж – пора!..
На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашёл у квадратной прорези для кошек, в двери сарая, пустой кошелёк; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнёс ему.