И вот мы – не стесняясь приличиями в нашем искреннем желании помочь тебе правильно оценить этих господ, претендующих на благородное звание русских людей, – раскрываем пред тобой их прогоркшие, развращённые души и срываем маски благородства и оригинальности с их хамелеоновских физиономий… Ты видишь этого громадного детину в шляпе турецкого бандита или плантатора восточно-американских штатов? В руках его толстущая палка, – может быть, на ней есть и запёкшаяся кровь, – и он бросает фиолетовые взоры животной страсти на проходящих мимо благородных матрон…
Читатель, не бойся его! Не так страшен чёрт – как его малюют! Мы имеем подробные сведения об этом господине».
И далее сообщалось об этом господине, что он женолюбив и всегда склонен к прелюбодеянию, что он бил и забил в гроб свою жену, что он ныне склоняет на прелюбодейный блуд свою кухарку, невинную девицу пятидесяти восьми лет и семи месяцев от роду, что он никогда не покупает носовых платков, но тем не менее имеет оные, что у него нет белья, что он трижды в своей жизни не заплатил денег извозчикам за провоз его громоздкой туши… что, наконец, его развращающий пессимизм расцвёл на почве хронического расстройства желудка и что в пользу истинности последнего обстоятельства автор имеет в своих руках вещественные доказательства своей правоты и болезни «этого господина».
Я читал и изумлялся. «Боже мой, какие люди есть на свете!» – думал я в тоске и страхе.
А правдивая статья звенела медным звоном, поражая мой слух благородством своего тона и едкостью речи.
«И это человек!» – гласила она.
И я про себя восклицал:
«И это человек!»
Я был переполнен пылким негодованием к нему – этому человеку. Уважение к автору громовой статьи росло в груди моей и буквально распирало её. Я хотел крикнуть ему: «бис! браво!» Но – увы! – я сообразил, что он не услышит меня.
Ах, я люблю людей, пылающих благородством!
Мне решительно всё равно, чем они были до того, как их прорвало горячей тирадой по адресу порока. Я по отношению к ним – читатель и слушатель, мне не нужно знать, гармонирует ли их слово с их делом; требовать этого от людей – бесполезно, это чрезмерно роскошное требование! И если пылкое слово защитника добродетели проникает мне в душу и зажигает в ней искорки стыда за её слабость, – я ценю человека, успевшего сказать такое слово. Да, я ценю его и всегда готов прибавить ему от моего скудного заработка ещё по копейке печатную строчку, помимо того семишника, который платит издатель за изложенное на бумаге благородство взглядов.
Человек любит быть благородным в свободное от непосредственных обязанностей время…
Я был в восторге от этой прекрасной статьи, написанной в высшей степени живо, образно и метко, стилем ясным, простым и вполне достигающим своей цели. В ней было ещё несколько живых характеристик представителей нашего общества, и все они поражали своей мудростью, знанием человеческой души и полным забвением приличий, столь необходимых в сношениях людей друг с другом, но в данном случае смело, с истинно гражданским мужеством принесённых на алтарь правды и чести автором этого фельетона, человеком, действительно, в поте лица зарабатывающим свой семишник.
О семишник, источник благородства, главный стимул наших деяний и роковой рычаг, столь часто свергающий нас с почвы, и без того шаткой, в гнилую пропасть бесстыдного служения Мамону, в область подлости, где мы теряем всякое представление об истинных потребностях духа нашего, всякие заботы о растлённой жизнью душе нашей!
Много, много лирических дум возбудила во мне статья этого благородного человека!
И вдруг!.. О, будь я проклят!
И вдруг пришёл наш хроникёр – мой злобный гений.
По его сияющей физиономии, по его танцующим усам я сразу заключил, что он «на седьмом этаже блаженства», – как любил выражаться один мой приятель.
– Читали? – спросил он меня.
Я утвердительно кивнул головой.
– Славно вас отделали!.. – восхитился он.
– Где?
– Как – где? В «Карболке»… в «Прогулке»…
– Да разве это меня? Р-разве это я?
– Ну вот ещё! Сам автор фельетона говорил мне, что это вы! – резонно сказал хроникёр.
Сам автор фельетона! Мне оставалось поверить, что этот, столь жестоко описанный «турецкий бандит» – я и есть, – раз сам автор фельетона категорически утверждает, что это так.
– Но он, может быть, ошибся? а? – робко выразил я надежду.
– Не понимаю, как это можно тут ошибиться! – пожал плечами хроникёр. – Раз я пишу о вас – значит, я пишу про вас… А вы почему не верите, что это вы?
– Да мне, видите ли, кажется, что я не такой уж…
– А! А вы присмотритесь к себе попристальнее…
Я почувствовал, что меня «оглушили», выражаясь новейшим литературным языком, или – меня «взбутетенили», говоря тем же стилем, меня «взъерепенили», «подмазали», «задали феферу» и показали мне полемическую «коку с соком».
Я почувствовал себя нехорошо и отправился домой.
Там я взял зеркало, поставил его против себя и с холодным ужасом в душе стал рассматривать отражённую в нём физиономию – мрачное вместилище всевозможных гнусных пороков.
Так вот каков я! До сей поры я не знаком был с собой – значит… И я смотрел, смотрел на себя, пытаясь открыть на лице своём печати совершённых мною преступлений… Но я видел мало.
Лунообразное лицо моё не отражало на себе ничего, кроме гнетущей тоски. И тогда во мне пробудилось горячее желание насладиться лицезрением автора фельетона, на роже которого – автора, конечно, а не фельетона – должны были сиять разноцветные добродетели. О, сколько бы я дал ему за одно посмотрение на благочестивый лик его! Но, сообразив, что мой ядовитый взор мог омрачить сияние его младенческой рожицы, – я испустил тяжкий вздох разочарования и погрузился во мрак скорби о себе… Я припомнил всё, совершённое мной…
Но, сосчитав мозоли на руках, я не нашёл пятен преступлений на душе моей. Ах, это меня не утешило! Я знаю, что человек почти слеп, когда он смотрит на себя, я знаю, что он не видит теней на сердце своём, и только светлые пятна бросаются ему в глаза.
Но вдруг я подумал: «Однако… однако, откуда автор фельетона собрал столь точные сведения о количестве моего белья, о моих увлечениях дамами и о прочем, что поставлено им в столь тяжкую вину мне и что так омрачило репутацию мою?»
И тогда я вспомнил о господине, собиравшем обо мне справки у Акулины Ивановны, моей почтенной кухарки. Я удивился и умилился: вот что значит быть апологетом истины! Человек ничем не брезгает ради торжества её…
И я позвал кухарку и сказал ей:
– Ивановна! Когда в другой раз придёт этот достойный человек, расспрашивавший тебя обо мне и о жизни моей, – ты отнесись к нему с почтением! Пригласи его на кухню к себе и напой его чаем – он заслуживает этого…
– Вчера опять был… для воскресного фальитона какого-то спрашивал про вас. Я говорила ему: «Войди, мол, милёнок, попьём кофию вместе…» – «Вдругорядь, говорит, приду, бабушка…»
Неколи, вишь, ему было.
Отдав это распоряжение, я – чёрт меня дёрнул! – вздумал написать маленькую поправку к фельетону…
Мне хотелось объяснить, что обвинение меня в женолюбстве построено только на почве моих платонических чувств к одной женщине и что, на мой взгляд, оно не особенно прочно построено, а что касается до носовых платков, то я в опровержение каких-либо подозрений предлагал придти ко мне и посмотреть оплаченный мной счёт из магазина. Там чётко было написано, что платки я покупал и деньги за них полностью платил.
Но – увы! Через день появилось опровержение моего опровержения. Оно озаглавлено: «Честь по представлению о ней редактора „Саламандры“.
«Эта убогая газета, – говорилось в статье, – всё понимает по-своему. Обратите внимание на её правописание – она не пишет „честь“ – а пишет „честъ“.
И затем начиналось разъяснение, что такое честь с мягким знаком на конце и как надо понимать честь с твёрдым знаком. Выходило, что твёрдый знак, хотя он и был поставлен к чести по вине корректуры, радикально изменяет представление о чести.
Порядочный человек должен иметь при себе честь с мягким знаком на конце, люди же, употребляющие честь с твёрдым знаком, – душегубы и разбойники. Я возразил кратко и ясно, сказав, что это только корректурная ошибка.
Мне ответили, что за недостатком аргументации я, конечно, не мог найти иного оправдания своей моральной нищеты и духовной извращённости. Кстати, было упомянуто и о том, что моя бабушка собирала на папертях церквей милостыню, а мой дед был горчайший пьяница, а незадолго перед смертью сошёл с ума.
Я немного разгорячился и заявил, что как моя бабушка, так равно и дедушка никакого отношения к прессе не имели и даже всю свою жизнь и не знали о её существовании.