Тогда они делили лапти, отдавая нам половину, и – начинался бой. Обыкновенно они выстраивались на открытом месте, мы с визгом носились вокруг них, швыряя лаптями, они тоже выли и оглушительно хохотали, когда кто-нибудь из нас на бегу зарывался головою в песок, сбитый лаптем, ловко брошенным под ноги.
Игра горела долго, иногда вплоть до темноты, собиралось мещанство, выглядывало из-за углов и ворчало, порядка ради. Воронами летали по воздуху серые, пыльные лапти, иногда кому-нибудь из нас сильно доставалось, но удовольствие было выше боли и обиды.
Татаре горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди, на подбор – силачи, в них было что-то детское, очень понятное, – меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
Все они превосходно смеялись, до слез захлебываясь смехом, а один из них – касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы, – он снес однажды с баржи далеко на берег колокол в двадцать семь пудов веса, – он, смеясь, выл и кричал:
– Вву, вву! Слова – трава, а слова – мелка деньга, а золотой монета слова-та!
Однажды он посадил Вяхиря на ладонь себе, поднял его высоко и сказал:
– Вот где живи, небеснай!
В ненастные дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца. Это был человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой голове, на темном лице кустились грязноватые волосы; голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея – стебель. Он сладко жмурил какие-то желтые глаза и скороговоркой бормотал:
– Не дай господь бессонницу! Ух!
Мы покупали три золотника чая, осьмушку сахара, хлеба, обязательно – шкалик водки отцу Язя, Чурка строго приказывал ему:
– Дрянной Мужик, – ставь самовар!
Мужик, усмехаясь, ставил жестяной самовар, мы, в ожидании чая, рассуждали о своих делах, он давал нам добрые советы:
– Глядите – после завтрея сороковины у Трусовых, большой стол будет, – вот они где, кости вам!
– У Трусовых кости кухарка собирает, – замечал всезнающий Чурка.
Вяхирь мечтал, глядя в окно на кладбище:
– Скоро в лес ходить будем, ох ты!
Язь всегда молчал, внимательно разглядывая всех печальными глазами, молча же он показывал нам свои игрушки – деревянных солдат, добытых из мусорной ямы, безногих лошадей, обломки меди, пуговицы.
Отец его ставил на стол разнообразные чашки, кружки, подавал самовар, – Кострома садился разливать чай, а он, выпив свой шкалик, залезал на печь и, вытянув оттуда длинную шею, разглядывал нас совиными глазами, ворчал:
– Ух, чтоб вам сдохнуть, – будто и не мальчишки ведь, а? Ах, воры, не дай господь бессонницу!
Вяхирь говорил ему:
– Мы вовсе не воры!
– Ну, ин воришки.
Если Язев отец надоедал нам, – Чурка сердито окрикивал его:
– Отстань, Дрянной Мужик!
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, – он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, – нарочно дразнил и подзуживал нас:
– Ага-а, боитесь, шишиги? То-то! А вот скоро один толстый помрет, – эх, и долго ему гнить!
Его останавливали, – он не унимался:
– А ведь и вам надо умирать, на помойных-то ямах недолго проживете!
– Ну, так и умрем, – говорил Вяхирь, – нас в ангелы возьмут.
– Ва-вас? – задыхался от изумления Язев отец. – Это – вас? В ангели?
Хохотал и снова дразнил, рассказывая о покойниках разные пакости.
Но иногда этот человек вдруг начинал говорить журчащим, пониженным голосом что-то странное:
– Слушайте-ка, ребятишки, погодите! Вот, третьего дни захоронили одну бабу, узнал я, ребятенки, про нее историю – что же это за баба?
Он очень часто говорил про женщин и всегда – грязно, но было в его рассказах что-то спрашивающее, жалобное, он как бы приглашал нас думать с ним, и мы слушали его внимательно. Говорил он неумело, бестолково, часто перебивая свою речь вопросами, но от его рассказов оставались в памяти какие-то беспокоящие осколки и обломки:
– Спрашивают ее: «Кто поджег?» – «Я подожгла!» – «Как так, дура? Тебя дома не было в тую ночь, ты в больнице лежала!» – «Я подожгла!» Это она – зачем же? Ух, не дай господь бессонницу.
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола:
– Я – домой, а то мамка бояться будет. Кто со мной?
Уходили все; Язь провожал нас до ограды, запирал ворота и, прижав к решетке темное, костлявое лицо, глухо говорил:
– Прощайте!
Мы тоже кричали ему – прощай! Всегда неловко было оставлять его на кладбище. Кострома сказал однажды, оглянувшись назад:
– Вот, проснемся завтра, а он – помер.
– Язю хуже всех жить, – часто говорил Чурка, а Вяхирь всегда возражал:
– Нам вовсе не плохо.
И на мой взгляд нам жилось не плохо, – мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду евангелие, басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом – «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист.
Когда я принес эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что все это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал:
– Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх, вы-и…
Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув ее и не заметив моего озорства.
Разделавшись со школой, я снова зажил на улице, теперь стало еще лучше, – весна была в разгаре, заработок стал обильный, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и еще более близкие друг другу.