Она улыбается:
– Ну ладно, а какое тогда?
– Сороковые.
– Сороковые? – для нее это все равно что античная археология. – Но тогда вы еще не…
– Я росла в сороковые, – объясняю я.
– А, понятно. Вы имеете в виду, что сороковые годы оказали на вас формирующее влияние. Вы не могли бы рассказать, как это отразилось в вашем творчестве?
– Цвета. Цвета в моих работах – это гамма сороковых годов. – Я начинаю смягчаться. Она хотя бы не говорит постоянно «типа» и «это». – Война. Есть люди, которые помнят войну, и те, которые не помнят. Это – точка водораздела, здесь проходит граница.
– Вы имеете в виду войну во Вьетнаме? – уточняет она.
– Нет, – холодно отвечаю я. – Вторую мировую.
Она слегка пугается, будто я только что воскресла из мертвых, причем не до конца. Она не знала, что я настолько стара.
– Итак, – говорит она. – В чем же разница?
– У нас выше устойчивость внимания. Мы доедаем всё, что нам положили на тарелку. Мы сохраняем веревочки. Мы обходимся тем, что есть.
Она удивлена. Я сказала о сороковых всё, что хотела. Я начинаю потеть. Я чувствую себя как у зубного врача, сижу с некрасиво открытым ртом, пока незнакомец с фонариком и зеркалом разглядывает у меня во рту что-то не видное мне самой.
Она бодро и ловко разворачивает беседу от войны опять на женский вопрос, который и интересует ее в первую очередь. Труднее ли приходится женщине, подвергалась ли я дискриминации, недооценивали ли меня? Как совмещать творчество и детей? Мои ответы ей нисколько не помогают: все художники считают, что их недооценивают. Можно рисовать, пока дети в школе. Мой муж просто замечательный, он меня всячески поддерживает, в том числе финансово. (Я не уточняю, какой по счету муж.)
– Значит, вы не считаете, что пользоваться поддержкой мужчины – это унизительно? – спрашивает она.
– Женщины все время поддерживают мужчин. Что плохого, если в кои-то веки поддержка пойдет в другую сторону?
Мои слова не совсем соответствуют тому, что она хочет услышать. Она предпочла бы возмутительные истории. Хотя в ее жизни наверняка ничего такого не было – она слишком молода. И все же людям моего возраста положено иметь в запасе возмутительные истории. Хотя бы оскорбления, унижения. Учителя-мужчины, щиплющие учениц, называющие их «детка», спрашивающие, почему не было великих художников среди женщин, и все такое. Она хотела бы видеть меня разгневанной и старомодной.
– А у вас были женщины-наставники? – спрашивает она.
– Женщины – кто?
– Ну, учительницы или другие женщины-художницы, чьим творчеством вы восхищались.
– А разве не следует говорить «наставницы»? – зловредно подмечаю я. – Нет, не было. Я училась у мужчины.
– Кто это был?
– Его звали Иосиф Хрбик. Он был очень добр ко мне, – торопливо добавляю я. Его история отлично уложилась бы в ее схему, но этого я ей рассказывать не собираюсь. – Он научил меня рисовать голых женщин.
Это выбивает ее из колеи:
– А как же… ну, знаете… феминизм? Ваше творчество многие считают феминистическим.
– Действительно, а как же феминизм. Я терпеть не могу ходить строем. Я не люблю, когда меня загоняют в гетто. И вообще, я слишком стара для изобретательницы феминизма, а вы слишком молоды, чтобы его как следует понимать.
– Значит, для вас эта терминология лишена смысла?
– Мне приятно, когда женщинам нравятся мои работы. Разве это не естественно?
– А мужчинам нравятся ваши работы? – коварно спрашивает она. Она явно подготовилась к этому интервью, знает мои картины с ведьмами и суккубами.
– Каким именно мужчинам? Мои работы нравятся не всем. Но не потому, что я женщина. Если кому-то не нравятся работы художника-мужчины, это не потому, что он мужчина. Они им просто не нравятся.
Я ступила на зыбкую почву, и меня это бесит. Голос у меня спокойный, но кофе кипит внутри.
Она хмурится, возится с диктофоном:
– Тогда зачем вы все время рисуете женщин?
– А кого мне рисовать, мужчин? Я живописец. Живописцы изображают женщин. Рубенс писал женщин. Ренуар писал женщин. Пикассо писал женщин. Все пишут женщин. Разве писать женщин – это что-то плохое?
– Но не так же, – говорит она.
– Как «так»? И вообще, почему мои женщины должны быть похожи на чьих-то еще?
Я ловлю себя на том, что ковыряю кожу на пальцах, и прекращаю. Еще минута – и у меня застучат зубы, как у мышей, загнанных в угол. Ее голос куда-то удаляется, я ее едва слышу. Но вижу предельно четко: рубчики на воротнике свитера, пушковые волоски на щеке, блеск пуговицы. Я слышу то, чего она не говорит вслух: «Ты одета, как чучело. Твои работы – говно. Сиди прямо, не сутулься и не смей дерзить».
– Зачем вы пишете картины? – спрашивает она, и я снова слышу ее абсолютно отчетливо. Слышу, как она теряет терпение из-за того, что я ей перечу.
– А зачем вообще люди что-то делают? – отвечаю я.
17
Теперь темнеет раньше; по дороге домой из школы мы проходим сквозь дым от горящих листьев. Идет дождь, и нам приходится играть в доме. Мы сидим на полу в комнате Грейс – сидим тихо, потому что у миссис Смиитт больное сердце, – вырезаем скалки и сковородки и клеим их вокруг своих бумажных дам.
Но Корделия быстро разбирается с этой игрой. Она догадывается, почти мгновенно, отчего у Грейс дома столько каталогов «Итона». Это потому, что Смиитты, вся семья, так покупают одежду – заказывают по итоновскому каталогу. Вот они все в разделе «Одежда для девочек» – клетчатые платья, юбки на лямках, зимние пальтишки, в которых ходят Грейс и ее сестры, из негнущегося, ноского сукна, с капюшонами, цветов «ирландский зеленый», «королевский синий» и «бордо». Корделия дает понять, что сама в жизни не надела бы пальто из итоновского каталога. Впрочем, явно она этого не говорит. Как и все мы, она хочет быть на хорошем счету у Грейс.
Она проскакивает кухонные принадлежности, листает страницы. Переходит к лифчикам, затейливо кружевным корсетам с эластичными вставками – «корректирующее белье», как это называется в каталоге, – и подрисовывает моделям усы. Модели выглядят так, словно их покрыли тонким слоем бежевой штукатурки. Корделия прибавляет им волос – под мышками, между грудями. Она читает вслух описания, фыркая от подавляемого смеха: «”Прелестная отделка тонким кружевом, с дополнительной поддержкой для зрелой фигуры”. Это значит – для больших буферов. Посмотрите, что тут написано – размер чашечки! Как чайные чашки!»
Груди завораживают Корделию и в то же время кажутся ей омерзительными. У ее старших сестер груди уже выросли. Утра и Мира сидят у себя в спальне, где две одинаковые кровати и все в муслиновых оборочках, подпиливают ногти и тихо смеются; или греют на кухне коричневый воск в кастрюльке и уносят к себе наверх, чтобы намазать на ноги. Они смотрятся в зеркало и делают унылые лица: «Я выгляжу как Старая Халда! У меня эти дела!» Из их корзинок для мусора пахнет умирающими цветами.
Сестры говорят Корделии, что ей кое-каких вещей не понять, она еще мала, а потом все равно ей про это рассказывают. Корделия открывает нам истину, понизив голос и округлив глаза: «эти дела» – это когда между ног идет кровь. Мы ей не верим. Она приносит вещественное доказательство: прокладку, стянутую из Утриной корзинки для мусора. На прокладке – бурая корка, вроде засохшей мясной подливки. «Это не кровь», – с отвращением говорит Грейс, и она права, это совершенно не похоже на то, что бывает, когда порежешь палец. Корделия негодует. Но доказать ничего не может.
Я до сих пор не думала о телах взрослых женщин. Но теперь они открываются в новом, пугающем свете: чуждые и гротескные, волосатые, пухлые, чудовищные. Мы околачиваемся вокруг комнаты, где Утра и Мира сдирают с ног восковые слои; они повизгивают от боли, а мы пытаемся подсмотреть через замочную скважину и хихикаем. Мы их стесняемся, непонятно почему. Они знают, что мы над ними смеемся, и выглядывают, чтобы прогнать нас. «Корделия, а не пошла бы ты к черту вместе со своими подружками!» Они улыбаются чуть зловеще, словно зная, что ждет нас в будущем. «Вот погодите, сами увидите», – говорят они.
Это пугает. То, что случилось с ними – то, отчего они разбухают, размякают, ходят шагом, когда раньше бегали. Им будто надели на шею невидимый поводок и держат в узде – и то же самое может случиться и с нами. Мы незаметно рассматриваем груди встречных женщин на улице, груди наших учительниц; только не наших матерей, это слишком близко и потому пугает. Мы рассматриваем свои подмышки и ноги – не пробиваются ли там пучки волос; грудную клетку – нет ли внезапных выпуклостей. Но пока ничего не происходит. Пока что мы в безопасности.
Корделия доходит до последних страниц каталога, где картинки черно-белые. Костыли, бандажи и протезы. ««Грудной насос», – говорит она. – Видите? Это чтобы надувать сиськи, как велосипедные шины, чтобы они стали больше». И мы не знаем, верить ей или нет.
У своих матерей мы спросить не можем. Нам немыслимо вообразить их без одежды, вообще думать о том, что у них под платьем есть какое-то тело. Они о многом умалчивают. Между нами и ними – пролив, пропасть, такая глубокая, что дна не разглядеть. Ее заполняет немота. Матери заворачивают свои отходы в несколько слоев газеты и перевязывают веревочкой, и все равно капают на только что натертый воском пол. Их бельевые веревки провисают под тяжестью трусов, ночных рубашек, носков, выставляя напоказ личное, запачканное – все, что они выстирали и выполоскали, погружая руки в серую с хлопьями воду. Они все знают о ершиках для чистки унитаза, о сиденьях унитаза, о микробах. Мир полон грязи, сколько ни убирай, и мы знаем, что матери не обрадуются нашим грязным вопросикам. Так что вместо этого мы шушукаемся между собой, и слухи перелетают от одной девочки к другой, становясь все ужаснее.
Корделия говорит, что у мужчин есть морковки между ног. На самом деле это не морковки, а нечто гораздо худшее. Они покрыты волосами. Из кончика выходят семена, попадают к женщинам в животы и там превращаются в детей, хочешь – не хочешь. Некоторые мужчины прокалывают свои морковки и вставляют в них кольца, словно в уши.