– А как надо?
– Ну, вот и вы туда же! А еще православная… Извините, но вам-то зачем прикидываться, малахольную из себя строить? Это раньше, в древние времена, люди не знали, что да как и ради чего жить, а потом Господь ко всем загадкам дал ключ. Один ключ! Себя. Он Сам Себя в жертву принес, за нас, между прочим, а мы все вертимся, как хорек в дупле. Все лазейки ищем… Господь нам вечную жизнь даровал – куда уж лучше! – а мы все с привременной носимся… Смысл в ней, видишь ли, ищем.
– Так, значит, про привременную вовсе забыть?
– Ну, почему же забыть? Не забывать надо, а помнить, что она дана нам для испытания.
– Я согласна.
– А тут и соглашаться нечего. То есть простите… Но вы же поняли?
– Поняла. Вы правы, то есть мы оба правы в том, что без вечной жизни, без жизни будущего века нынешняя наша жизнь – это как… трамплин, с которого некуда прыгать. Но ее нельзя, по-моему, сводить исключительно к подготовке, вроде подготовки космонавтов перед запуском в космос! Да, мы в ней почти ничего не можем… Мы пытаемся взлететь и падаем. До какой только высоты человек не задирал планку! Какие только мечты не морочили людям головы на протяжении всей истории! Но в том-то и дело, что не морочили! Наш любимый апостол Павел писал, что вера – это осуществление невозможного и уверенность в невидимом. Я вот думаю, что Царство Божие – это осуществление невозможного. В нем сбудется всё. Все наши самые дерзкие мечты… Все невозможное, безумное и прекрасное, что мы так ясно видели воображением. Если бы мир не был прекрасен, мы ничего бы не видели. Это мир, где даются обещания. И значит, его уже нельзя презреть, а наоборот…
– Ну, насочиняли! Дерзкие, видишь ли, мечты! Да мало ли кому что втемяшится?! А Царство Божие, по-вашему, что ли, устроено под нас?
– Для нас.
– Для вот таких вот? С мечтами? Не понимаю.
Виталик смотрел прямо перед собой.
– Я думаю, если все время благодарить Бога за мир, нам не будет стыдно любить его. Я сама не знаю, почему я занимаюсь апологетикой земной жизни, как не знаю, перед кем ее оправдываю. – Мария заметила, что повышает тон и что голос словно опережает ее. – Но в одном я убеждена: в том, что вера в жизнь вечную вовсе не мешает, не может мешать нам любить эту жизнь.
Мария остановилась, хотя могла сказать еще много. Будто крохотные лепестки ее чистосердечия и красноречия лежали рассыпанные вокруг Виталика, как вокруг глыбы в каком-нибудь русском саду камней: мелкие, яркие, трогательные и бесполезные.
– Вот вы говорите: «Любить жизнь»… – произнес Виталик раздумчиво. – А я не пойму за что. Где она, эта жизнь, какая? И вообще, она только моя или она у всех общая?
– Общая?
– Ну да. Потому что если она только моя, то что я ее люблю, что не люблю – тут уж только мое дело. Никто этого не видит, и жизнь моя, сколько я ее ни люби, лучше-то ведь не станет. А если жизнь – это вообще всё… Вот вы-то сами как ее любите, земную жизнь? – вдруг спросил он в запале, словно земная жизнь была чем-то новым, возможно иностранным, или даже Мария сама и придумала ее, а теперь всучивает.
– Вы хотите знать, что я вкладываю в слова «любовь к жизни»?
– Хочу, аж разбирает.
На пригорке у метро «Кожуховская» послевоенные, рожденные в гордой бедности, сирые приветливые дома. Вот они появились. Вот они на пригорке, за поворотом, в окне трамвая. Вот они – те. И возношу я благодарение, словно вижу землю обетованную.
– Так нельзя, – сказал Виталик.
Да, нельзя, мысленно согласилась Мария. Все слова как будто легли и уснули.
– До ереси докатились. – Серьезный, но все еще мирный Виталик встал. – И впрямь пора с разговорами кончать. А то вводим друг друга в грех… На мне тоже вина.
– Разве любить можно только главное? – выкрикнула Мария, постукивая зубами – ее знобило.
– А на неглавное-то зачем размениваться?
– Но мы же уйдем! – Она пыталась подняться, и плакала, и даже тряслась. – Мы уйдем отсюда и не знаем когда, а там, может, все будет совсем по-другому! И разве нельзя этот мир любить хотя бы за то, что мы с ним расстанемся, за то, что в любую минуту мы можем расстаться, вы и я, и неизвестно…
Виталик обернулся, шагнул к ней и протянул ей руку. Мария схватилась за нее, не по-столярски гладкую с тыльной стороны, теплую и сухую, и ей показалось, будто ее поднимающееся тело ничего не весит, будто его и нет. Секунду-две две бойницы смотрели на Марию, затем Виталик во второй раз повернулся к ней спиной и двинулся прочь.
Мария выждала, давая ему уйти, и медленно направилась к опушке.
Виталик сидел на бревне, голова его свисала к груди, и кисти рук свисали меж широко разведенных коленей. И Мария впервые отметила, что, должно быть, неудобно при его росте сидеть так низко. Хотя он сам выбрал это бревно, а значит, ему ничто не мешает.
– Я вам неправду сказал: я же ведь знаю, как это… Я сам это чувствовал столько раз – чувствовал жизнь, и все ей хотелось отдать, только чтобы она меня не бросала… Это не любовь, потому что любовь-то в поступках, а тут я для нее ничего сделать не могу, только хочу ее, хочу, чтобы она длилась вот такая, как есть!…
– Она – это жизнь? – спросила Мария.
Ей было жаль его, и хотелось отыграть назад, чтобы не победить, а вновь быть побежденной. Ей было жаль его, как поваленное дерево.
– Теперь мне пора, – сказала Мария.
Верхушки сосен сталкивались и разлетались. Немая, неповоротливая, в тоске бушующая сила металась над этими местами.
– Тебе не жаль расставаться с этой работой? – спросил отец.
– С работой – нет, с Воскресенским… не знаю. Возможно, я буду скучать, иногда. Но мне грустно расставаться с Виталием. Нет, папа, я не влюбилась – я не доспорила. Знаешь, в спорах о том, чего Бог от нас хочет и чего мы хотим от Него, истина рождается, рождается и никак не может родиться. Поэтому их надо обрывать так: на середине, когда силы иссякли, а второе дыхание еще не открылось.
И Мария рассказала все по порядку, от встречи до последнего разговора, и, когда приближалась к внезапному перевороту, вдруг испугалась, не понимая, чего боится, словно кто-то встал у нее за спиной. Но оно не надвигалось сзади, а смотрело ей прямо в лицо, смотрело родными глазами отца.
– И ты человека, в шестнадцать лет потерявшего мать, учила горячо любить жизнь? – спросил отец с полуулыбкой.
– Извини, – сказала Мария. – Мне стыдно.
И оба замолчали.
– Ты не видела в жизни зла, Маруся, – сказал наконец отец, и Марии подумалось: он сокрушается о себе.
– Это плохо? – спросила она, как ребенок.
Отец пожал плечами.
«Я видела добро, глядя на отца, – подумала Мария, – я видела его от вас».
9
Начало ноября: зеленый газон под снегом, вместе они похожи на ягель.
На Яузском бульваре теперь гравиевая дорожка. Угловой дом на углу бульвара и улицы Воронцово поле. Если бы не было там магазина «Продукты», была бы мастерская по ремонту обуви. Стертые буквы. Направо – желтая крепость с истуканами строителей коммунизма. Дом Телешевых в коричневой, чайной, провинциальной глуби деревьев. Есть в бульварах что-то старо-богемное, провинциально-осеннее. Я пытаюсь вспомнить. Хожу по улицам-закутам Китай-города, по интеллигентной коричневой сухости ноября, и пытаюсь вспомнить. Есть несколько мест, где веет эта так недавно прошедшая, эта не моя жизнь с полутемными, северноренессансными, под Тарковского, подоконниками, дачными и загадочными. Какие-то художники жили здесь… Алкогольный хламный уют художнических квартир в старомосковской, старосоветской бульварной жизни. Застекленная мансарда пахнет гниющим деревом и лежалыми книгами. Лыжи. Абажур.
Яузский узкий бульвар круто спускается и быстро кончается. На нем никого. Я иду быстро под горку, пытаясь вобрать еще сколько-то не моей жизни и угадать, откуда она, такая трепещущая и не умеющая стареть. Там всегда есть какая-то романтическая девица, рука об руку с художником убежавшая в старомосковский северный ренессанс его нищей сказки. У них кипит чайник, шумит море и закатом горит абажур. Впереди у них вечная юность седой пышноволосой романтики.
На скамьях никого, и только на одной сидит он, поставив кузов у ног. Как могла я забыть о Яузском бульваре?
– Вот и ты, – шепчу я.
От меня уже ничего не зависит. Сейчас или никогда.