– А я хочу вдуматься! Я хочу, чтобы мне объяснили каждое слово! Я не понимаю, за каким шумом, за каким чертом он мечется!
– В поэзии не должно быть все понятно дословно. Вот ты представь себе картину: ночь, беспокойство…
– Я такой картины не понимаю. Мне понятна картина:
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
– Ну и чё? Просто, как мычание. Что, есть кто-то, кто не знает, что ель зеленеет сквозь иней и речка блестит подо льдом? Кто сейчас так пишет?
– Во-первых, это гениальная простота. Так себе и представляешь морозный солнечный день! Это же чудо! А во-вторых, у тебя полностью отсутствует чувство историзма! Нельзя требовать от человека первой половины девятнадцатого века того, что делали спустя сто лет!
Дедушка обожал спорить. Спорил он всегда с неимоверным, иногда нелепым азартом. Часто предмет спора и оппонент не требовали и половины затраченных эмоций. И прав был дедушка также не всегда.
Споры его раззадоривали, тонизировали, приносили ему мимолетное забвение мрачной реальности – такое, какое другим дарит бокал игристого вина.
В случае с Пушкиным его частичную правоту (если есть Пушкин, то почему не может быть Мандельштама? И наоборот) я оценила спустя года четыре после его смерти. Помню, привела двухлетнего сына к бабушке перед тем, как идти по делам. Настроение было ужасное: сидела без работы, ребенок страдал аллергией почти на все продукты. Стало ясно: невдалеке маячит развод с ненавистным уже мужем.
У меня было еще сколько-то времени в запасе. Я уселась на диван, зачем-то взяла с полки том Пушкина – как раз тот, в котором напечатан «Евгений Онегин». И как будто провалилась.
Если бы со школьной скамьи я не знала сюжета романа в стихах, то, возможно, я его бы и не уловила. Вернее, не старалась бы уловить – я словно попала под гипноз, закружилась в каком-то легком, солнечном вихре. Вот она – божественная легкость.
Закрыла книгу. Быстро собралась и ушла. Мне стало заметно легче. Эта целительная, легкая музыка потом еще долго звучала где-то внутри. На душе стало тепло и спокойно.
И ведь странно: сюжет «Евгения Онегина» трагичен. Молодой повеса поздно созрел и научился отличать хорошее от плохого. Влюбленная в него девушка вышла за другого и «будет век ему верна». Их счастью не дано случиться.
Так откуда же этот тихий полет и неожиданное умиротворение?
Вот это и была та божественная легкость и высшая гармония, о которой говорил дедушка. И не объяснить словами, почему так прекрасно, когда ель зеленеет сквозь иней и блестит речка подо льдом.
Внутренний голос голосом дедушки произнес фразы из разных наших с ним диалогов, произошедших в разное время: «Пушкин – божественная легкость, Толстой – глыба, от Достоевского я надолго делаюсь больным».
Ни от Достоевского, ни Достоевским я не заболела и по сей день. Где-то вычитала, что Достоевский – проповедник: не люблю, когда проповедуют. Там же было сказано, что Толстой – терапевт. И опять правильно. Он говорит нам: в своей жизни мы проживаем множество жизней. За этой, тяжелой, жизнью последует другая, которая будет лучше, легче. Даже смерть князя Андрея Болконского писатель преподносит не как погружение в вечный черный сон, а как пробуждение для какой-то другой – возможно, лучшей жизни.
А Пушкин… Что Пушкин? Да не важно там, убили Ленского, Онегина или еще кого-то, получилось что-то у Онегина с Татьяной или нет, прекрасна эта самая в малиновом берете или такой она кажется Евгению. Плевать на все это! Главное – легкость, радость жизни, которая, что бы ни случилось, кружится в праздничном танце. И воздух легок и прозрачен. В любую погоду, в любое время года, в любое время дня и ночи.
Когда тебе уже не важно, о чем речь и что происходит, вместе они или она другому отдана. Просто играет музыка высших сфер. И все тут. И все будет хорошо. И счастье впереди. А о чем роман – не важно это.
Так же не важно, как оценивать с моральной точки зрения половую мораль академика Ландау. Главное – танец-вихрь, радость и свобода. То, чего так не хватало нам тогда.
* * *
Дедушку вряд ли можно было отнести к тем, кто говорит, что только на пенсии они начали жить по-настоящему. Но радостей в «неработе» он находил массу. И не скучал ни минуты. Как ни странно, одной из главных забот и способов времяпровождения было его собственное здоровье. И вовсе не то, что можно подумать: бег трусцой, отжимания и холодные обливания по утрам и вечерам. Тут все гораздо сложнее и заковыристей.
Не был дедушка ангелом. И не был он альтруистом.
Более того, его самооценка не была адекватной. Я бы даже сказала: оценивал он себя высоко там, где был далек от идеала. А способности, которые отличались уникальностью, ставил не столь высоко.
До сих пор мы почему-то храним стопки двойных листов в клеточку, сложенных, как толстенная тетрадь, но не сшитых. Они пожелтели от времени. И если не всматриваться и не замечать, что часть записей сделана шариковой ручкой, можно подумать, что это записки какого-то забытого историей гения времен Ренессанса. Помню, как он тихо что-то фиксировал на разворотах клетчатых листов, вырванных из обычной школьной тетради.
Такого почерка, как у дедушки, я больше никогда и ни у кого не видела: маленькие остренькие буковки, похожие на частокол, наклоненные влево. Дедушка не то чтобы уговаривал меня писать с обратным наклоном (он отлично понимал, что за это будет мне в советской школе), но искренне недоумевал:
– Не понимаю, зачем этот наклон вправо? Гораздо удобнее писать, как я. Рука гораздо свободнее…
И продолжал выписывать на своих листочках таинственные иероглифы – меленько, аккуратненько, не торопясь. Каждая страница была разделена вертикально на три части карандашными линиями. Длинных карандашей дедушка почему-то не признавал: всегда чертил по маленькой линеечке пятисантиметровым обрубком «кохинора», остро и старательно заточенным бритвочкой. Рядом – ластик. Если дедушка видел ошибку в своих записях, он так же, аккуратнейшим образом, бритвочкой ликвидировал оплошность. И накладывал сверху – иногда ручкой – таинственные письмена. Корректирующая жидкость до наших советских дебрей еще не долетела. Ручки, записи, сделанные которыми, можно стирать – тоже. Вот и довольствовался подручными средствами. Не помню, чтобы он хоть раз протер дырку в странице. Почему-то он не заклеивал «ложные» записи кусочками чистой бумаги. Именно стирал.
Дедушка всегда покупал бордовую ручку со стержнем, который выскакивал и исчезал от щелчка кнопки. Покупка ручки именно этого образца взамен сломавшейся становилась целой эпопеей. Старая ручка после нескольких лет использования приходила в негодность. Понятно, что до нее никто, кроме него, дотронуться не посмел бы. Не могу даже в страшном сне представить себе, чтобы я, безалаберно собираясь в школу, в спешке сунула в пенал его ручку. Но все равно – чудо из чудес: кто бы мог предположить? – ручка ломалась. То не был «Паркер» с золотым пером. Стоила она копеек шестьдесят. Но – господи! Сделай так, чтобы она была в ближайшем канцелярском магазине! Милосердный боже! Сделай так, чтобы шариковоручечное объединение «Союз» не сняло ее с производства! Взмахни своей всемилостивейшей рукой, чтобы стержни с упором для нее не перестали делать!
Ручка, пока он был жив, в канцелярском продавалась. И покупалась. Жизнь шла дальше. Письмена заполняли страницы.
Самой таинственной частью записей были графики – ломаные линии, напоминающие кардиограмму, начерченные по линейке и заполнявшие низ всех листов.
Что это все было? Новое открытие в области физики? Разгадка сигналов, посланных инопланетянами? Тайные шифры, подготовляемые для отсылки инопланетным цивилизациям? Истолкование еще не разгаданной письменности какого-нибудь древнего народа?
Ни фига. Дедушка описывал свое состояние здоровья. Много лет. Изо дня в день. Меленькими буковками. С одному ему понятными сокращениями.
– Зачем? – спрашивала я его.
– Я должен видеть, что мне помогало в аналогичной ситуации в тысяча девятьсот восемьдесят таком-то году.
Я смеялась:
– А что тебе помогало в тысяча восемьсот двенадцатом году, когда Наполеон к Москве подходил?
Дедушка не обижался и как будто шутки не понимал:
– Мне нужно знать, что я принимал тогда. Иногда приходится кое-что откорректировать.
– Господи, и не лень тебе!
Дедушка помаленьку заводился:
– Что значит «лень»?! Ты знаешь, где бы я был сейчас, если бы не мои записи?!
Бабушка, которая воспринимала дедушку с неизменной восторженностью – всего, целиком, без малейшего оттенка критики и раздражения – сразу же принимала его сторону:
– Иосенька лечит себя сам: врачи только чуть-чуть его иногда направляют. Он столько знает! Иосенька, помнишь, как Исаак Соломонович восхищался твоими познаниями в медицине? Говорил даже, что ты запросто мог бы работать врачом. У Иосеньки все записано!
Думаю, бабушка и дедушка не уловили ироничной интонации Исаака Соломоновича: доктор отлично знал, что такое ипохондрия, и таким «уважительным» замечанием поддел дедушку…
Иногда бабушка с восхищенным выражением лица потрясала этими фолиантами, приговаривая:
– Аккуратность! Все в системе!
Так вот, спустя много лет я узнала о болезни, которая называется ипохондрией. По-моему, у моего деда все симптомы этого психического расстройства были налицо. Наверное, процентов тридцать его болезней составляла соматика, спровоцированная мнительностью и тревожностью. Ипохондрики обожают вести подробную хронику своего здоровья. То, что моя бабушка – простая и добрая душа – принимала за гениальность, было, как мне кажется, проявлением психического заболевания.
Что же, кроме графиков изменения давления, содержали те фолианты, напоминающие записи Леонардо да Винчи?