Марина опустила на пол мешок.
– «Раму»-то я забыла, – сплюнула Люда.
Слепым ничего не сказали. Неизвестно какие формы мог принять снайпер в воображении людей, познающих мир через звуки и прикосновения. Из каких черт и деталей они слепили бы лицо снайпера и его винтовку. Здравый смысл подсказывал – скоро снайпер уйдет сам. Один вопрос грыз Люду больше всего – почему он не убил Чернуху, когда та лаяла на него из окна?
В подвале не испытывали ежеминутного бесконечного страха. Страх приходил накатами, когда начиналось. Когда кто-то из них выходил за водой, а они беспокойно ждали. Появление снайпера сделало страх постоянным. Люда заболела страхом, он ел ее поедом.
Кто этот человек? Что задумал? Чего от них хочет?
И ни одного ответа. И ни луча света из вентиляционного отверстия, ни луча надежды на возвращение к прежней жизни.
«Да разве ж много мне надо? – твердила про себя Люда, сжимая кулаки. – Да разве ж много?»
Эту фразу она говорила и раньше – лежа у себя в квартире по ночам, глядя в белеющий потолок. Ей нужна была самая малость, но и той не было. Самой малости и той не было… Видано ли дело, чтобы самой малой малости не было?!
– Люда, ты не знаешь, что наступает время молитвы? – прервала лихорадку ее мыслей Фатима.
Она вытряхивала коврик.
– Там холодно, Фатима, – попробовала протестовать Люда, чего раньше не делала. Протестовала она слабо, не надеясь на понимание, просто хотелось, чтобы до Фатимы дошло – нельзя выставлять на холод женщину и собаку.
– Выгони собаку на улицу, – вкрадчиво сказала Фатима. – Пусть уходит.
– Это – моя собака, – Люда говорила с хрипотцой, хрипотца говорила угрозой.
Страх уже принялся за ее голосовые связки, повис на них.
– Лучше б ребенка родила, – обрубила Фатима.
Люда нашарила ботинки, всунула в них раскисшие ноги, зашнуровала. Собрала из-под кровати щенков.
– Чернуха…
Куча тряпья пахла мышами. Люде показалось, что запах стал резче.
– Как же можно вот так – по самому больному? – застонала в сжатый кулак. Никто ее слез не услышит – еще чего. Фатима уколола в самое больное – в самый низ живота. Вот где жила пустота.
«Лучше б с ребенком гуляла» – эти слова, обращенные в спину, преследовали ее и в мирное время, когда она выходила на прогулку с Чернухой. До чего ж больно было…
Вернувшись домой, Люда снимала кофту и лифчик, поворачивалась спиной к трюмо и проверяла – не оставили ли слова ран между лопаток? Спина была чистой. Но отчего же так больно? Отчего?
Собаки – бабушкино наследство. Она заронила зерно в душу – приучала собак жалеть.
– Собака честней человека – никогда не предаст, – говорила она. – Собаке все равно, бедный ты или богатый, больной или здоровый. Она тебя не бросит.
Сбылись ее слова – Люду бросили все, она осталась одна. Только Чернуха не ушла, не предала. И Люда ее не предаст.
Вспомнилось, как возвращались они с кладбища – Люда и собака. Бабушка пережила мать – ту они хоронили вдвоем. А бабушку – уже Люда одна.
Было лето, и солнце безжалостно слепило глаза. Бабушку похоронили на кладбище для русских – на маленьком тихом пятачке в центре чужого города. Города, в который бабушка приехала около полувека назад и привезла с собой свою слепую дочь. От чего убежала бабушка – Люда так никогда и не узнала.
Оркестр играл похоронный марш. Насекомые жужжали в могильной траве. Жужжала и Люда.
Чернуха бегала между оград. А Люда все спрашивала: «На кого ж вы меня тут одну?»
Воздух был хороший – чудесный был воздух в тот день. Цветы растворили в нем свои запахи и пыльцу, а фруктовые деревья сбросили первоцвет, гнали его по легкому ветру, готовились родить фрукты. Люда чувствовала их предродовое состояние, не знакомое ей самой. И даже думалось: лучше бы бабушка умерла прошлой зимой или следующей. Ну зачем люди умирают летом, когда деревья собираются родить?
«Ну зачем ты умерла?» – голосила про себя Люда.
Дома ей снова было пусто. Вечером пришел муж. Пустота продолжилась.
Вон собака и та легко родит, по два раза в год, если не доглядишь. А Люда за десять лет – ни разу. Всю жизнь пустая ходила. Тоже бабушкино словечко – пустая… Лишь женщина, бесплодно пытающаяся стать матерью, может почувствовать всю глубину пустоты – лежа на ее дне или все еще летя в пропасть.
– Сколько сил… – Люда поерзала на куче тряпья.
Столько сил и столько надежд, особенно в первые годы замужества. В те годы Люда сходила с ума, но надеялась – все впереди, свет еще маячил: то приближался – на, хватай рукой, то отдалялся, отступая на шаг, один только шаг… Хорошо, не в этом месяце, так в следующем. Подождем, раз теперь огонек в руки не дается.
Вокруг нее рожали. Боже ты мой, в каких же количествах вокруг нее рожали… Женщины в этом городе только тем и занимались, что рожали. Выйдешь на улицу, и одни беременные животы. Животы, животы, животы… Коляски. Младенцы… Боже ты мой…
Беременные и матери с младенцами собирались на пути Люды со всего города. Шли ей навстречу, желая свести с ума. И она сходила – медленно, но сходила. Пустота становилась объемной, приобретала формы и звуки. Из своей первичной бесформенности лепила младенца и укладывала в руки Люды. А та прижимала к себе младенца и чувствовала пустоту…
Однажды ей приснился сон – низ ее живота раскрылся, и в нем она увидела песочные часы. Но отделений в них было не два, как обычно, а три. Третье, лишнее, находилось посередине. Оно было намного меньше тех, что по краям, походило на полую стеклянную бусину. И пересыпали часы не песок, а яйцеклетки – густо-застывшие капельки крови. Одна яйцеклетка медленно скатывалась из первого отделения во второе и задерживалась там ненадолго. К ней подплывали головастики – короткие, бесцветные, с длинными хвостами, миллионы головастиков, не замеченных Людой в начале сна. Они окружали яйцеклетку, задевали ее хвостами, но яйцеклетка уходила от них, скатывалась вниз, булькала в третье отделение, попадая на кладбище уже негодных, умерших яйцеклеток, которые могли стать младенцами, но не стали. Люда попыталась сосчитать, сколько их осталось в первом отделении, но на этом сон закончился. Она проснулась.
Проснулась, посмотрела на пасмурный день за окном, хотящий своей тучностью продавить стекло, и ее ударила мысль – сразу по обеим щекам. Мысль была такой: рождение ребенка – это стечение малых вероятностей, почти чудо!
Мысль была права и не зря била больно. Жизнь яйцеклетки коротка, головастиков – слишком много. Количество яйцеклеток в часах – ограничено. Рождение – это стечение малых вероятностей…
Люда приняла эту мысль. По-прежнему хотела, плакала, отчаивалась, надеялась, жила, ждала, ходила пустая. Засыпая и просыпаясь, утром и вечером, она спрашивала себя – почему? Почему не может родить она – здоровая, сильная, жалостливая, добрая, мать от природы, от рождения.
Оказавшись в подвале, она перестала считать яйцеклетки. Ей было уже тридцать пять. Она ни о чем не жалела. Жизнь – слишком большая роскошь. Вот только чужие слова били ее так же больно, как мысль, пришедшая однажды поутру после сна о песочных часах.
– Сколько сил… – прошептала Люда, обнимая щенков.
Фатима отмолилась – можно возвращаться. Или самой помолиться-перекреститься, пока никто не видит? Как крестилась днем в подъезде, стоя у лестничной пропасти… Воспоминание о знамении зацепилось концом креста за окно соседнего дома. Снайпер! А может, потому и промахнулся, что видел в оптический прицел, как она крестилась?! Нет, не многажды положенный крест оттолкнул от нее пули… Снайпер сам был крещеным. Теперь в этом городе много крещеных… Только креста на них нет.
Туча повисла над городом – над тем, что от него осталось. Она пришла с востока и, прежде чем пролиться, как будто оглядела с высоты весь город, выбирая место стоянки. Темным брюхом навалилась на дом слепых, и из вентиляционных отверстий потянуло свежей влагой. Ветер мел по земле все, что ему удавалось поднять. Туча заурчала, небо треснуло фиолетовыми изломами. Первые капли плюхнулись на землю, не впитываясь в нее, а разбиваясь вдребезги. Потом дождь зарядил, собираясь на дне воронок, в рытвинах, продавленных гусеницами бронетехники.
– До-о-ождь, – простонал Пахрудин, и его голос был съеден урчанием тучи.
Вода сама пришла, за ней не придется идти на водокачку, и Пахрудин вздыхал, мысленно благословляя дождь и принесшую его тучу.
Незрячие выставили из вентиляционных отверстий металлические миски, набирали их полными и сливали в ведро. Туча не скупилась, наполняла миски так быстро, будто плескала в них воду из ковша.
Пахрудин зачерпнул руками дождя, умыл глаза. Причмокнул губами воду, возвратившуюся с неба на землю – в своем вечном круговороте. Вода была живой, чистой, отфильтрованной тучей. Скупое солнце испаряло земляные лужи, пропускало их через ватные облачные слои, очищая от смерти, серы и бензина.
– Дождь… – повторил Пахрудин, закатывая к потолочным балкам невидящие глаза.
Раньше сильный дождь лишь уродовал не везде прикрытое асфальтом лицо города. Оно раскисало грязью липкой, непроходимой, засасывало трости. Ручьи бороздками текли по нему – полноводные, бурливые. Город терял красоту. Дождь смывал с него приметы для слепых. Сбивал их с пути, а они не могли нащупать стопами привычные маршруты. Запахи, поднятые дождем от земли, концентрировались во влажном воздухе, смешивались, манили не туда. Дождь незрячие предпочитали пережидать дома. Теперь из подвала они благословляли его.