Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Воспоминания о моем отце П.А. Столыпине

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Сундучок ставили поотдаль, под кустиком. Мама сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.

На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.

Во-вторых, когда папа не было в Колноберже, она всегда сопровождала мама во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.

Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единого слова не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:

– Не успела еще, не успела – выучусь как-нибудь, как время будет.

Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мама смеялась и говорила:

– Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобережского дома.

Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато-ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди, и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в своем организме. Папа сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены, и осенью мы ее похоронили в Кейданах.

Вернувшись из больницы, Машуха все сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папа, когда она лежала в Ковне:

– Ваш папенька, что родной отец для меня, – говорила она со слезами на глазах. – Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.

Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.

Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папа сказал мне:

– Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив, что мне удалось принять участье в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.

Глава IX

Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!

Хотя о крепостных и помину давно не было, и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих канувших в вечность временах, все же все наши люди – и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.

Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися «ефимовскими».

Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папа говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в «местечках». После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.

Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.

С призывом связано у меня одно тяжелое воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.

Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери, и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папа. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папа говорит с трудом, и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.

Начались тяжелые, томительные недели… Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папа, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: «Ничего-с, ничего-с опасности нет-с», а определенно заявил, что это воспаление легких.

Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папа банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папа немилосердно, папа громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: «Я терплю-с, я терплю-с». Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.

Болезнь была очень тяжела. Очевидно, папа не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папа с детства и искренно его любил, а я смотрела на него как на своего рода дядюшку и любила слушать его рассказы о детстве папа. Дедушка всегда его поддразнивал:

– Avouez, docteur, que vous etes Juif – votre nom de famille le prouve (Сознайтесь, доктор, что вы еврей).

– Non, – отвечал Эрбштейн, – je ne le suis pas, mais… je soupconne mon gran'pere (Нет, я не еврей, но… я подозреваю моего деда).

Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папа Илья (Казимир был в это время буфетчиком) спал в уборной мама на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.

Наконец наступил этот памятный для меня день. Я знала, что эти сутки должны быть решающими, и с неописуемым волнением ждала утром мою мать. Она вошла в гостиную усталая, бледная, но сияющая улыбкой счастья и сказала: «Кризис прошел, опасность миновала» – и разрыдалась. Явился наш верный Оттон Германович и, услышав радостную весть, тоже расплакался, а Илья весь день ходил именинником, будто он вылечил папа, и всем рассказывал, что он сам слышал, – как Петр Аркадьевич несколько раз в бреду звал его, Илью и что-то о нем говорил. Вот, мол, как Петр Аркадьевич обо мне заботится!

Глава X

Рядом с грустными воспоминаниями (а таковых было так мало в ту счастливую пору), всплывают воспоминания о веселых, радостных днях. К таковым принадлежал день ежегоднего пикника в Игнацегроды.

Игнацегроды – имение сестры моего отца, Марии Аркадьевны Офросимовой, лежало недалеко от Колноберже, по ту сторону реки Невяжи, орошающей наши луга. Ни сама тетя Маша и никто из ее семьи никогда в Игнацегродах не бывал, и долгие годы сдавалось оно в аренду, а мой отец ежегодно туда отправлялся проверять, все ли у арендатора в порядке. Так как через Невяжу в Колноберже не было ни моста, ни парома, то приходилось ехать кругом через мельницу, тоже принадлежавшую Офросимовым.

Папа брал меня всегда с собой, и этот день проходил исключительно весело. Потом, по мере того как подрастали сестры, их тоже стали брать с собой. Сначала обеих старших, Наташу и Елену, потом и двух младших, Олёчка и Ару. Они так и росли, воспитывались и учились парами. Между каждой из двух сестер одной пары было по году разницы. Я же была на шесть лет старше старшей из «маленьких» – Наташи и относилась к «детям» с чувством неизмеримого превосходства. Наш же единственный брат на восемнадцать лет моложе меня. Он родился, когда папа был уже губернатором.

Но вернемся к поездке в Игнацегроды. Выезжали довольно рано, часов в девять утра. И с той минуты, как Казимир приносил из кухни всякие «вкусности», приготовленные Ефимом, и бережно устанавливал наполненную ими корзину в экипаж, делалось весело и как-то особенно легко. Впрочем, мой отец излучал из себя такую бодрость и энергию, что все, что делалось с ним сообща, было проникнуто духом ясности и бодрости.

Ездил папа в Игнацегроды обыкновенно в «курлянке» или «нытычанке» – двух экипажах, не боящихся дорог, как бы плохи они ни были. Ехать надо было через длинную деревню Колноберже, начинающуюся около нашей кузницы и доходящую почти до усадьбы нашего соседа Кудревича. Как и во всех литовских деревнях, в ней перед каждым домом садик.

Литовцы очень любят цветы, и садики эти, особенно к осени, когда в них пышно цветут георгины, мальвы и штокрозы, – очень хороши. На каждом доме дощечка с изображением того орудия, с которым хозяин этого дома обязан явиться в случае пожара на то место, где горит. У кого лом, у кого лопата, у многих ведро и т. д. Я очень любила ходить гулять в деревню летом, вечером, когда возвращается скот с пастбища. Входит в деревню огромное стадо коров и овец, сзади один или два пастуха. Стадо прогоняют через всю деревню, которая тянется более, чем на две версты, а коровы и овцы сами сворачивают у ворот своих хозяев, каждая в свой хлев. Стадо тает, тает, и к концу остается одна последняя коровка.

Доехав до мельницы, останавливались и выходили из экипажей. Осмотр мельницы моим отцом, переправа на пароме, причем лошади распрягались, потом кусок дороги по мягкой траве лугов и, наконец, въезд в живописную, запущенную усадьбу – как все это врезалось в мою память.

Господского дома в Игнацегродах не было, и на лужайке, где он, должно быть, когда-то стоял, находилась хата, в которой жил арендатор Харнес.

Папа сразу начинал с ним длинный хозяйственный разговор, а я бежала в парк. Дорожек, конечно, давно не было, все заросло, но сам парк был расположен настолько красиво, что сохранил свою прелесть. Он спускался тремя искусственными террасами к Невяже: на каждой из террас по пруду, а внизу среди зелени лугов узкая, но глубокая серебряная Невяжа. На верхней террасе, против дома арендатора, запрятанный в кустах сирени очаровательный каменный павильон, так называемая библиотека. В этой «библиотеке» мы и завтракали.

К концу завтрака жена Харнеса неизменно являлась с графинчиком домашней наливки собственного изготовления. Графинчик стоял на стеклянном подносе, а кругом него стояли рюмочки – все это голубого цвета, и все это она с глубоким реверансом ставила перед папа на стол.

Наливки у нас дома, конечно, делались, и летом большие четвертные бутылки с вишнями, залитыми спиртом, украшали собой окна колнобержского дома, но подавалась эта наливка только в торжественные дни рождений и именин, почему и стояли в кладовых неимоверные запасы ее. Водку мой отец тоже пил, только когда был к обеду кто-нибудь из соседей, что случалось раза четыре за лето, кроме семейных торжеств. И вспомнить забавно, как графин с водкой запирался осенью в буфетный шкаф, а весной, когда мы приезжали из Ковны, стоял там наполовину полный, готовый к встрече гостей наступающего лета.

Наливка арендатора в Игнацегроде казалась мне необычайно вкусной. Папа позволял мне тоже выпить полрюмки, она обжигала мне рот, и я была в восторге.

Завтрак проходил очень оживленно, и я помню, раз за одним из них случилось следующее.

Моя маленькая сестра, Олёчек, впоследствии убитая большевиками, приводила в отчаяние и мама, и нашу добрейшую м-ль Сандо тем, что никак не могла выучиться говорить по-французски. Мы, три старшие, говорили совсем свободно, даже самая меньшая, Ара, и та лепетала что-то похожее на французский, а Олёчек не могла сказать на этом языке ни одного слова. Было ей тогда лет пять, или меньше даже. И вот вдруг во время завтрака в игнацегродской библиотеке, когда все расшалились, развеселились, хохотали, кто-то из нас говорит:

– Послушайте, Олёчек говорит по-французски!

И действительно, Олёчек много и совершенно гладко говорила по-французски… Папа ее поцеловал, а она важно заявила:

– Это я нарочно все слушала, слушала и молчала, чтобы потом всех удивить.

После завтрака папа приказывал подать лошадей, и мы ехали через леса, в фольварк Эйгули, принадлежащий тоже тете Офросимовой, а оттуда на пароме домой.

Эйгули от Игнацегрод находились довольно далеко, и ехать приходилось верст семь. При въезде в лес кончалось царство арендатора Харнеса и его сменял лесник Павилайтис, который верхом сопровождал наш экипаж, давая объяснения, и отвечая на вопросы моего отца. Павилайтис ужасно любил показывать по плану, куда нам ехать и где мы в данное время находимся. План лежал открытым на коленях у папа, и Повилайтис, ехавший рядом с экипажем верхом, склоняясь над планом в своей фуражке с зеленым околышем, с лошади, водил с воодушевлением по плану тоненькой хворостинкой. Папа говорил в мою сторону:

– Il faut lui faire plaisir (Надо ему доставить удовольствие) и потом, обращаясь к нему: – Ну, Повилайтис, покажи-ка, я что-то не понял, в каком месте, ты говоришь, лес прочистить надо?

Лицо Повилайтиса расплывалось в широкую улыбку, и он с нескрываемой радостью тыкал по плану своей указкой, очевидно, гордясь пониманием плана.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9

Другие электронные книги автора Мария Петровна фон Бок